демиурга и воли самодовлеющего великодержавия - внезапно
совпали и раздиравшееся ими сознание царя озарилось блеском
совершенной уверенности в правоте его дела, в помощи Божией -
Наполеон вторгся в Россию.
Провиденциальность исхода Отечественной войны настолько
бросается в глаза, что не нуждается ни в каких пояснениях.
Бородинские залпы и зарево Москвы воистину пробудили дремотное
сознание и волю тысячелетнего раба. Что же касается
провиденциальности самого хода событий, эту войну
ознаменовавших, то она уясняется скорее всего из тех огромных
исторических итогов, которые война 1812-14 гг. могла иметь,
только развиваясь именно так, а не иначе. Пробуждение
самосознания и активизация сил во всех слоях населения были бы
невозможны без мощного толчка, каким явились Бородинская битва,
занятие неприятелем древнего, священного сердца страны и пожар
его. Сокрушение империи Бонапартов не совершилось бы, если бы,
как желал Кутузов, русские ограничились изгнанием врага из
родных пределов. Проникновение в русское общество идей и живых
впечатлений более зрелой культуры - а последствия этого
проникновения были неисчислимы - оказалось бы немыслимо без
перенесения войны на поля Западной Европы и длительного
пребывания русской армии там. Все это очевидно. Гораздо менее
очевидно и менее изучено другое: радикальное отличие
первоначальной идеи Священного союза, принадлежавшей лично
Александру, от того, во что выродился Священный союз, когда
Александр, не встречая понимания ни в России, ни на Западе,
отступил, и европейская реакция, обретая орудие в
"государственном здравом смысле" и аморальной воле Меттерниха,
использовала это учреждение в интересах местных охранительных
начал.
Отблеск высокого этического долженствования всегда мерцал
на представлениях Александра о верховной власти, ее смысле и
назначении. С этими представлениями, возникшими еще в юности
отчасти под влиянием Лагарпа и от сопоставления с разнузданным
произволом Павла I, он вступил на престол; исходя из них, он
предпринял оборвавшиеся потом реформы; эти представления
маячили перед его мыслью в 1812, 1813 и 1814 годах; и они же
осенили высшей внутренней санкцией идею Священного союза.
Идея Священного союза, как она рисовалась Александру,
заключалась, по-видимому, в объединении всех ведущих наций
Европы в некое гармоническое, религиозно-нравственной истиной
вдохновляемое целое, под руководством тех, кто представлялся
сознанию того времени естественными, законными правителями
народов. Руководство это становилось инстанцией, превышавшей
суверенитет отдельных наций, и должно было обеспечить Европе
безопасность от войн, переворотов и диктатур, внутреннее
спокойствие, развитие духовных сил и постепенное нравственное
совершенствование христианского мира'.
Таким образом, идея Священного союза была первым в истории
шагом к объединению человечества, по крайней мере
христианского, сверху, мирным путем. Никаких прецедентов этому
мы не найдем, разве только в космополитической иерократии
римских пап. Нужно ли, однако, показывать, насколько ближе была
и идея, и даже методы Священного союза к гуманистическим,
гражданственным предприятиям XX столетия, чем к насильственному
жреческому автократизму средних веков? Дальнейшим этапом этой
идеи было не что иное, как расширение идеального объема
желаемого союза до всечеловеческих границ и попытка конкретно
воплотить его в Лиге Наций, потом в ООН и, наконец, во
Всемирной федерации будущего.
_______
' Ограниченность Священного союза сферою
христианских народов была совершенно естественна для
религиозно-политического кругозора в начале XIX века. Бросать
Александру упрек в неполной универсальности его идеи так же
странно, как, например, обвинять Петра в том, что он не создал
отечественной авиации.
_________________________________________
Метаисторика все это удивить не может. Если предощущение,
хотя бы человечески ограниченное, целей Яросвета как целей
превращения всемирного народоустройства в братство станет его
драгоценнейшим упованием, может ли ему показаться странным или
психологически необоснованным то, что первое, приближенное
отображение этого замысла возникло в сознании именно этого
монарха? В чьем же тогда сознании, если не в сознании
Александра, самого глубокого, самого религиозного и самого
этически чуткого человека из всех, занимавших русский престол?
Но если в каком-либо государстве, за которым стоит
уицраор, государственный руководитель искренно и всерьез
провозглашает идеалы этического порядка, за этим следует одно
из двух: либо силы демона великодержавия устраняют такого
провозвестника как досадную помеху, либо уицраор надевает
провозглашенный идеал, как маску, на собственную морду,
постепенно выхолащивая первоначальный замысел провозвестника и
превращая это замысел в его противоположность.
Тем более этого не могло не случиться с идеей, которою
Александр опередил свое время на целое столетие. Связанный
уицраориальным принципом легитимности, император не смог
измыслить никакой высшей надгосударственной инстанции, кроме
как доброй воли и живой совести христианских государей. А так
как это были не идеальные люди, а самые обыкновенные короли,
руководимые прежде всего пресловутым "государственным
реализмом" и "здравым смыслом", то можно было сказать с самого
начала, что практика дискредитирует идеал, и ничего больше.
Естественно, что в этом величайшем, действительно мировом
замысле своей жизни Александр оказался одиноким еще больше, чем
в каком-либо другом.
Через три-четыре года императору стало окончательно ясно,