воспоминания в письменной форме ни у кого не возникало даже
смутного помысла. Виной тому была уверенность, что подобные
признания могут вызвать только насмешку, и естественная
душевная стыдливость, восстающая против вынесения на суд чужих
и чуждых людей того, что интимно, неприкосновенно и в то же
время недоказуемо. Очень долгое время так смотрел на дело и я,
да и теперь предпринимаю подобную попытку без малейшей отрады.
Но так как решительно все, о чем я рассказываю в этой книге,
имеет столь же бездоказательный источник, то я не вижу больше
оснований молчать именно о прорывах глубинной памяти; надо было
или не начинать книги совсем или, раз уже начав, говорить обо
всем, вопреки боязни. К тому же меня укрепляет надежда на то,
что читатели, не доверяющие мне, отсеялись уже после первых
глав и следить дальше за моим изложением будут лишь люди,
преднастроенные благожелательно.
Последняя смерть моя произошла около трехсот лет назад в
стране, возглавляющей другую, очень древнюю и мощную
метакультуру. Всю теперешнюю жизнь, с самого детства, меня
томит тоска по этой старой родине; быть может, так жгуча и
глубока она потому, что я прожил в той стране не одну жизнь, а
две, и притом очень насыщенные. Но, уходя из Энрофа триста лет
назад, я впервые за весь мой путь по Шаданакару оказался
свободным от необходимости искупляющих посмертных спусков в
глубину тех слоев, где страдальцы развязывают - иногда целыми
веками, даже тысячелетиями, - кармические узлы, завязанные ими
при жизни. Впервые я успел и смог развязать узлы еще в Энрофе,
долгими мучениями и горькими утратами оплатив совершенные в
молодости срывы и ошибки. И в первый раз я умирал с легкой
душой, хотя по религиозным воззрениям той страны должен был бы
ожидать воистину страшного посмертия. Но я уже знал, что
исключением из касты и сорокалетней жизнью среди париев я
искупил все. Смерть была легка и полна надежды.
То была вещая надежда: такая не обманывает. О первых
часах, даже о нескольких днях моего нового бытия, мне до сих
пор ничего не удалось вспомнить. Но зато я помню несколько
местностей того нового слоя, в котором долгое время существовал
вслед за тем.
Единый для всех метакультур, этот слой, однако, очень
пестр: в древней, тропической, огромной метакультуре, дважды
обнимавшей мою земную жизнь, он был похож на ее природу в
Энрофе, но мягче - без крайностей ее жестокости и великолепия,
без неистовых тропических ливней и губительной сухости пустынь.
Я помню, как белые башнеобразные облака необыкновенно мощных и
торжественных форм стояли почти неподвижно над горизонтом,
вздымаясь до середины неба: сменялись ночи и дни, а гигантские
лучезарные башни все стояли над землей, едва меняя очертания.
Но самое небо было не синим и не голубым, но глубоко-зеленым. И
солнце там было прекраснее, чем у нас: оно играло разными
цветами, медлительно и плавно их сменяя, и теперь я не могу
объяснить, почему эта окраска источника света не определяла
окраски того, что им освещалось: ландшафт оставался почти
одинаков, и преобладали в нем цвета зеленый, белый и золотой.
Там были реки и озера; был океан, хотя увидеть его мне не
довелось: раз или два я был только на побережье моря. Были
горы, леса и открытые пространства, напоминавшие степь. Но
растительность этих зон была почти прозрачна и так легка,
какими бывают леса в северных странах Энрофа поздней весной,
когда они только начинают одеваться лиственным покровом. Такими
же облегченными, полупрозрачными казались там хребты гор и даже
сама почва: как будто все это было эфирною плотью тех стихий,
чью физическую плоть мы так хорошо знаем в Энрофе.
Но ни птиц, ни рыб, ни животных не знал этот слой: люди
оставались единственными его обитателями. Я говорю - люди,
разумея под этим не таких, какими мы пребываем в Энрофе, но
таких, какими делает нас посмертье в первом из миров
Просветления. Наконец-то я мог убедиться, что утешение, которое
мы черпаем из старых религий в мысли о встречах с близкими, -
не легенда и не обман, - если только содеянное при жизни не
увлекло нас в горестные слои искупления. Некоторые из близких
встретили меня, и радость общения с ними сделалась содержанием
целых периодов моей жизни в том слое. Он очень древен, когда-то
в нем обитало ангельское прачеловечество, а зовется он Олирной:
это музыкальное слово кажется мне удачной находкой тех, кто дал
ему имя. Общение с близкими не содержало никакой мути, горечи,
мелких забот или непонимания, омрачающих его здесь: это было
идеальное общение, отчасти при помощи речи, но больше в
молчании, какое здесь бывает знакомо лишь при общении с
немногими, с кем мы соединены особенно глубокой любовью, и в
особенно глубокие минуты.
От забот о существовании, имевших в Энрофе стоять
необъятное значение, мы были совершенно освобождены.
Потребность в жилье сводилась на нет мягкостью климата.
Кажется, в Олирнах некоторых других метакультур это не совсем
так, но в точности я этого не помню. Пищу доставляла прекрасная
растительность, напитками служили родники и ручьи, обладавшие,
как мне припоминается, различным вкусом. Одежда, вернее, то
прекрасное, живое, туманно-светящееся, что мы пытаемся в Энрофе
заменить изделиями из шерсти, шелка или льна, - вырабатывалась
самим нашим телом: тем нашим эфирным телом, которого мы почти
никогда не сознаем на себе здесь, но которое в посмертье
становится столь же очевидным и кажется столь же главным, как
для нас - физическое. И в мирах Просветления, и в Энрофе без
него невозможна никакая жизнь.
И все же первое время в Олирне для меня было отравлено
тоской об оставшихся в Энрофе. Там остались дети и внуки,
друзья и старушка-жена - то драгоценнейшее для меня существо,
ради которого я нарушил закон касты и стал неприкасаемым.
Прерыв связи с ними питал постоянную тревогу об их судьбе;
скоро я научился видеть их смутные облики, блуждавшие по
тернистым тропам Энрофа. А некоторое время спустя уже встречал