существование в яркой раскраске утвари, в сказочно-игрушечном,
я бы сказал смеющемся, стиле изразцов или резьбы, в задних
планах икон, где цветы, светила небесные и сказочные звери
создают удивительный фон, излучающий трогательно чистую,
пантеистическую любовь к миру.
Довлел монашеский аскетизм. И творческой деятельности
Дингры отводились самые низы, прикровенное тло человеческой
жизни. Соприкосновение духовности с физической стороной любви
казалось кощунством: в брачную ночь образа плотно завешивались,
ибо любовь, даже освященная таинством брака, оставалась грехом.
Довлел христианский пантеон. И душа, улавливавшая веяние
иерархий сверхнарода и стихиалей, не осмеливалась даже отдать
себе отчет в бытии этих иерархий, не нашедших места в
христианском пантеоне, не санкционированных церковным
авторитетом. Истины богопознания и миропознания казались
исчерпанными двумя Заветами и учением отцов церкви; и всякая
самостоятельная работа мысли оказалась бы подозрительной, едва
ли не еретической.
Довлело отношение к искусству как к второстепенному виду
выражения все тех же истин христианского мифа. И светская
живопись не возникала, скульптура представлялась язычеством,
поэзия прозябала в границах фольклора, танец едва терпелся даже
в виде чинных хороводов, а зачатки театральных действ жестоко
выкорчевывались.
Сопоставив все это, интересно обратить внимание на один
вид искусства, в памятниках которого прароссианство и
христианский миф сумели ужиться рядом, как бы поделив между
собой территорию и почти не смешиваясь даже механически, и
вместе с тем - как это ни странно - художественно и
психологически дополняя друг друга. Я говорю о некоторых школах
церковного зодчества, от шатрового храма до так называемого
"Нарышкинского барокко". Поражает в этих памятниках одна
особенность, ярче всего, пожалуй, сказавшаяся в храме Василия
Блаженного: контраст экстерьера и интерьера. Заразительная,
заставляющая невольно улыбаться всей душой, жизнерадостность
этих пестрых луковок и пузатых колонок, этих стен, превращенных
наивно веселым узорочьем в сказочные сады... А войдешь вовнутрь
- и точно попадаешь в другую культуру, хотя, как это ни
невозможно - почти столь же русскую: решетчатые оконца, узкие
притворы, низкие своды, тяжелые устои, суровые лики, полумрак.
Изгнанный наружу, вовне, миф сверхнарода - и
противопоставляющий себя миру, созидающий внутреннее
пространство, самодовлеющий и нетерпимый миф христианский.
Прароссианство - и православие. И не синтез, даже не смешение,
а почти механическое разграничение сфер действия. А если уж
говорить о какой-нибудь диалектике, то - теза и антитеза.
Можно возразить, что, будучи очищены от наслоения веков,
фрески и иконы наших храмов являют глазам гораздо более яркие
краски, более жизнерадостные мотивы орнаментов, чем принято
думать. Да, но если в жизнерадостном характере некоторых
росписей и сказывалось веяние прароссианства, то время работало
против него, гася звонкость красок копотью свечей и лампад,
неизбежных и неотъемлемых атрибутов культа. Создавался единый
колорит, как нельзя более соответствовавший и низким ходам, и
крошечным оконцам, и общей минорной гамме богослужения. И
наибольшего единства и выразительности достигло это соединение
приемов именно в интерьере Василия Блаженного с его членением
внутреннего пространства на множество изолированных ячеек,
откуда богослужение не было видно, а только слышно и где
обстановка предельно способствовала внутренней уединенной
молитве.
Да и вообще, разве не поражает в облике русских святилищ
любого века, от переданного нам Византией однокупольного храма
до ампирных церквей XIX столетия, контраст между внешностью и
внутренностью, формой и содержанием? О, это совсем, совсем не
гармония! Русский храм гармоничен, да, пока мы созерцаем его
снаружи: будь то белоснежный куб с золотыми шеломами или
пестрый теремообразный цветок, изгибающийся своими деревянными
или каменными лепестками и будто пребывающий в вечном веселии.
Внутри он гармоничен тоже, хотя и совсем другой гармонией. Но
между этими двумя гармониями - разрыв, взаимное непонимание,
затаенная вражда.
В церковном зодчестве христианский миф (не вполне ясно,
впрочем, почему) все же терпел, молчаливо принимал
территориальное сосуществование с мифом сверхнарода'. В других
же областях культуры и жизни было, как я уже отмечал, гораздо
хуже. И не удивительно, что при таких условиях прароссианство
не могло сложиться ни в какую автономную систему, ни в какое
учение. Оно даже не могло осознать своего собственного
существования. Для такого осознания необходимо наличие хоть
какого-нибудь стержня, оси, какого-нибудь центрального образа,
принадлежащего данному мифу и только ему; а стержня такого не
было. Воздействие демиурга и Навны на индивидуум и на народ в
целом не поднималось за порог сознания; а то, что переживалось
в душевном ощущении, приписывалось действию других инстанций:
инстанций исключительно христианского мифа.
Если в этом вопросе мы и способны удивляться чему-нибудь,
так это тому, что прароссианство все-таки не было уничтожено.
Больше того: создается впечатление, что враждебному натиску
христианского мифа кто-то все время ставил как бы некий предел,
кто-то, век за веком, оберегал слабые грядки прароссианства от
вытаптывающей поступи воинствующей церкви. Демиург, сам
причастный христианскому Трансмифу, но свободный от
человеческой ограниченности, берег эту область потенций
народного духа для далеких, великих веков; он сам оплодотворял
ее своим дыханием; сама Навна питала ее мерцающей духовной
росой.
Но еще более глубокая мудрость, мудрость жертвенного
самоограничения сказывается в том, что Яросвет не дал
прароссианскому мифу возможности буйного роста, мощного