Бесплатная,  библиотека и галерея непознанного.Пирамида

Бесплатная, библиотека и галерея непознанного!



Добавить в избранное

i
Двадцатью минутами позже я сидел в «Розовой малышке» с альбомом на коленях. Красная корзинка для пикника стояла рядом. Прямо передо мной, заполняя светом выходящее на запад окно, лежал Залив. Снизу, издалека, доносился шёпот ракушек. Мольберт я отодвинул в сторону, накрыл простынёй заляпанный красками рабочий стол. На простыню положил только что заточенные огрызки цветных карандашей Элизабет. От них осталось совсем немного — коротенькие, и толстые, наверняка они были настоящим антиквариатом, — но я полагал, что их мне вполне хватит. Я чувствовал, что готов приступить.
— Чёрта с два я готов, — пробормотал я. К такому подготовиться нельзя, и какая-то часть меня надеялась, что ничего и не произойдёт. Но я чувствовал, что-то должно произойти, потому-то Элизабет и хотела, чтобы я нашёл рисунки. Помнила ли она о содержимом красной корзинки, и если помнила, сколь много? Мне представлялось, Элизабет забыла практически всё, связанное с её детством, и случилось это до того, как болезнь Альцгеймера усугубила ситуацию. Потому что забывчивость не всегда непреднамеренна. Иногда это волевое решение.
Кому хочется помнить некий кошмар, заставивший твоего отца кричать, пока кровь не хлынула из ушей и носа? Лучше вообще перестать рисовать. Раз и навсегда — как отрезать. Лучше говорить людям, что ты не можешь нарисовать даже человечка из палочек и кружков, а когда дело касается искусства, ты ничем не отличаешься от богатых выпускников колледжа, которые поддерживают спортивные команды материально: если ты не спортсмен, будь спонсором спорта. Лучше полностью забыть о своём увлечении, а с возрастом старческий маразм сделает всё остальное.
Да, что-то от прежнего дара может остаться (скажем, как рубец на твёрдой оболочке мозга после детской травмы, вызванной падением с запряжённого пони возка), но тогдаты находишь иные способы выплёскивать остатки дара — точно так же, как отводят гной из незаживающей раны. К примеру, можно интересоваться живописью других. Покровительствовать художникам. Этого мало? Тогда можно начать коллекционировать фарфор: людей, животных, здания. Строить Фарфоровый город. Никто не назовёт такое увлечение искусством, но создание Города, несомненно, процесс творческий, и такие регулярные тренировки воображения (его визуального аспекта в особенности) могут принести избавление.
Избавление от чего?
Разумеется, от зуда.
Этого чёртова зуда.
Я почесал правую руку, пальцы левой прошли сквозь неё, в десятитысячный раз упёрлись в рёбра. Затем откинул обложку альбома и открыл первый лист.
«Начните с чистой поверхности».
Она притягивала меня, как — я в этом не сомневался — чистые поверхности когда-то притягивали её.
«Заполни меня. Потому что белое — отсутствие памяти, цвет забытья. Создавай. Показывай. Рисуй. И когда ты будешь это делать, зуд уйдёт. И на какое-то время путаница отступит».
«Пожалуйста, останьтесь на Дьюме, — сказала Элизабет. — Что бы ни произошло. Вы нужны нам».
Я подумал, что она говорила правду.
Рисовал я быстро. Всего несколько штрихов. Получилось что-то похожее на телегу. Или возок, который стоял и ждал, когда в него запрягут пони.
— Они жили здесь вполне счастливо, — сообщил я пустой студии. — Отец и дочери. Потом Элизабет упала с возка и начала рисовать, ураган, налетевший вне сезона, вскрыл на дне старую свалку, маленькие девочки утонули. Живые перебрались в Майами, и все беды прекратились. А когда почти двадцать пять лет спустя они вернулись…
Под возком я написал печатными буквами: «ОТЛИЧНО». Остановился. Потом перед первым словом добавил второе: «ОПЯТЬ». «ОПЯТЬ ОТЛИЧНО».
«Отлично, — шептали ракушки далеко внизу. — Опять отлично».
Да, всё у них было хорошо. У Джона и Элизабет всё было хорошо. И после смерти Джона все у Элизабет было хорошо. И с художественными выставками. И с фарфором. Потом по какой-то причине ситуация вновь начала меняться. Я не знал, была ли гибель жены и дочери Уайрмана частью этих изменений, но думал, что могла быть. А вот насчёт нашего с ним приезда на Дьюма-Ки у меня не возникало ни малейших сомнений. Никаких логических доводов я бы привести не смог, но точно знал: именно эти изменения привели нас сюда.
Всё на Дьюма-Ки шло хорошо… потом непонятно… снова, и достаточно долго, хорошо. А сейчас…
«Она проснулась».
«Стол течёт».
Если я хотел знать, что происходит сейчас, мне не оставалось ничего другого, как выяснить, что произошло тогда. Грозило это опасностью или нет, ничего другого не оставалось.
ii
Я взял первый рисунок Элизабет: одна лишь неровная линия в середине листа. Взял его левой рукой, потом представил себе, как прикасаюсь к нему правой, что уже проделывал с садовыми рукавицами Пэм «РУКИ ПРОЧЬ». Попытался увидеть пальцы правой руки, отслеживающие эту линию. Мне это удалось (в каком-то смысле), и я ощутил отчаяние. Я собирался поступить так же со всеми рисунками? Их было полторы сотни, по самым скромным подсчётам. Кроме того, поток информации что-то не торопился обрушиться на меня с листа бумаги.
«Расслабься. Рим не за один час строился».
Я решил, что музыка радиостанции «Кость» не повредит, даже поможет. Встал, держа древний лист бумаги правой рукой, и, разумеется, он упал на пол, потому что правой руки у меня не было. Я наклонился, чтобы его поднять, и подумал, что неверно вспомнил пословицу: «Рим не за один день строился».
«Но Мельда говорит — час».
Я замер, держа лист в руке. В левой руке, до которой не смог добраться кран. Это действительно воспоминание, какие-то образы, всплывшие с рисунка, или моя выдумка? Просто воображение, пытающееся оказать услугу?
— Это не картина. — Я смотрел на извилистую линию.
«Нет, это попытка нарисовать картину».
Мой зад со стуком опустился на стул. Я сел не потому, что хотел; скорее, колени подогнулись и больше не держали меня. Я всё смотрел на линию, потом глянул в окно. С Залива вновь перевёл взгляд на линию. С линии — на Залив.
Она пыталась нарисовать горизонт. Это был её первый рисунок.
«Да».
Я положил на колени альбом, схватил один из её карандашей. Какой — значения не имело, лишь бы принадлежал ей. Непривычный для моих пальцев, слишком толстый. И при этом чувствовалось, что только он годится для такой работы. Я начал рисовать.
На Дьюма-Ки именно это получалось у меня лучше всего.
iii
Я нарисовал ребёнка, сидящего на детском стульчике. С перевязанной головой. Со стаканом в одной руке. Другая рука обвивала шею отца. Он был в нижней рубашке, с мыльной пеной на щеках. В отдалении — просто тень — стояла домоправительница. На этом наброске она без браслетов, потому что браслеты носила не всегда, но с платком на голове, с узлом впереди. Няня Мельда, которую Либбит воспринимала почти как мать.
Либбит?
— Да, так они её звали. Так она называла себя. Либбит, маленькая Либбит.
— Самая маленькая, — пробормотал я и перевернул первый лист альбома. Карандаш (слишком короткий, слишком толстый, пролежавший без дела три четверти века) был идеальным инструментом, идеальным каналом связи. Он вновь начал рисовать.
Нарисовал эту маленькую девочку в комнате. На стене за её спиной появились книжные стеллажи, и это был кабинет. Кабинет папочки. Девочка сидела за столом. С забинтованной головой. В домашнем платьице. В руке держала
(тан-даш)
карандаш. Один из цветных карандашей? Вероятно, нет (тогда — нет, ещё нет), но значения это не имело. Она нашла своё призвание, свою цель, свою metier.[169]И какой же у неё от этого появился аппетит! Как же ей хотелось есть!
Она думает: «Мне нужна ещё бумага, пожалуйста».
Она думает: «Я — ЭЛИЗАБЕТ».
— Она буквально врисовала себя в этот мир, — сказал я, и тело покрылось гусиной кожей от макушки до пяток, потому что… разве я не сделал то же самое? Разве я не сделал то же самое здесь, на Дьюма-Ки?
Работу я ещё не закончил. Подумал, что меня ждёт долгий и изматывающий вечер, но чувствовал — я на пороге великих открытий, и испытывал при этом не страх (нет, тогда страха не было), а волнение, оставляющее во рту медный привкус.
Я наклонился и взял третий рисунок Элизабет. Четвёртый. Пятый. Шестой. Двигался вперёд всё с большей и большей скоростью. Иногда останавливался, чтобы рисовать, но в основном такой необходимости не было. Картины возникали у меня в голове, и причина, по которой я не переносил их на бумагу, не составляла тайны: Элизабет уже сделала это, давным-давно, когда пришла в себя после несчастного случая, едва не оборвавшего её жизнь.
В счастливые дни, до того, как Новин заговорила.
iv
Во время моего интервью Мэри Айр спросила: «Открыть для себя в среднем возрасте способность рисовать на уровне лучших художников — всё равно что получить в подарок ключи от скоростного автомобиля?» Я ответил: «Да, что-то вроде этого». Потом она сравнила обретение таланта с получением ключей от полностью обставленного дома. Даже особняка. Я с ней согласился. А если бы она продолжила? Вместо особняка предложила бы получение по наследству миллиона акций компании «Майкрософт» или статус правителя какого-нибудь богатого нефтью (и мирного) эмирата на Ближнем Востоке? Я бы опять ответил: да, конечно, именно так — чтобы успокоить Мэри. Потому что вопросы эти касались прежде всего её самой. Я видел жгучее желание в её глазах, когда она их задавала. Это были глаза маленькой девочки, знающей, что максимум, который она можетвыжать из мечты о трапеции под куполом цирка, — это попасть на дневное воскресное представление. Мэри была художественным критиком, а многие критики, лишённые призвания делать то, о чём пишут, в своём разочаровании становятся желчными, завистливыми и злобными. В этом я Мэри упрекнуть не мог. Мэри любила и художников, и созданные ими произведения искусства. Она пила виски большими стаканами и хотела знать, каково это, когда Динь-Динь, появившаяся из ниоткуда, хлопает тебя по плечу, и ты обнаруживаешь в себе (хотя тебе уже за пятьдесят) способность полетать на фоне луны. Эти ощущения не шли ни в какое сравнение с обретением скоростного автомобиля или полностью обставленного дома, но я сказал Мэри, что это одно и то же. По одной причине: невозможно объяснить кому-либо, каково это на самом деле. Ты можешь только говорить об этом, пока тебя не устанут слушать, и не придёт время ложиться спать.
Но Элизабет знала каково.
На это указывали её рисунки, её картины.
Всё равно что немому дать язык. И даже больше. Лучше. Всё равно что получить назад память, а для человека, если на то пошло, память — это всё. Память — это индивидуальность. Память — это ты. С первой же линии (невероятно смелой первой линии — места встречи Залива и неба) Элизабет поняла, что видение и память неразрывно связаны, и принялась излечивать себя.
Персе в этом не участвовала. Во всяком случае, поначалу. Я в этом уверен.
v
Следующие четыре часа я то соскальзывал в мир Либбит, то выходил из него. Удивительный мир, но и пугающий. Иногда я писал фразы: «Её дар был ненасытным. Начните с того, что вы знаете», — но главным образом рисовал. Картины были тем языком, который мы разделяли.
Я понимал быстрый переход её семьи от изумления к равнодушию, а затем — к скуке. Произошло это отчасти из-за невероятной работоспособности девочки, но в основном, вероятно, потому, что она была членом семьи, их маленькой Либбит… А может ли быть что доброе из Назарета,[170]не правда ли? Но безразличие только разжигало ненасытность её дара. Она искала новые способы потрясти их, новые пути видения.
И нашла, помоги ей Господь.
Я рисовал птиц, летящих вверх лапками, я рисовал животных, идущих по воде бассейна.
Я нарисовал лошадь, с огромной, шире морды, улыбкой. Я подумал, что где-то в это время и появилась Персе. Только…
— Только Либбит не знала, что это Персе, — сообщил я «Розовой малышке». — Она думала…
Я начал вновь просматривать её рисунки, вернулся чуть ли не к самому, началу, к круглой чёрной физиономии с улыбающимся ртом. Ранее я решил, что это нарисованный Элизабет портрет няни Мельды, но теперь понимал, что ошибся: на меня смотрело лицо ребёнка — не женщины. Лицо куклы. Внезапно моя рука написала «НОВИН» рядом с рисунком,и с таким нажимом, что канареечно-жёлтый карандаш с треском сломался, когда я заканчивал вторую «Н». Я бросил его на пол и схватил другой.
Именно через Новин поначалу говорила Персе, чтобы не испугать маленького гения. И что могло быть менее страшным, чем чернокожая девочка-кукла, которая улыбалась и носила красный платок на голове, совсем как любимая няня Мельда?
Элизабет изумилась или испугалась, когда кукла заговорила? Я так не думаю. Она могла обладать потрясающим талантом в узкой области, но в остальном оставалась трёхлетним ребёнком.
Новин говорила, что именно нужно рисовать, а Элизабет…
Я вновь взялся за альбом. Нарисовал торт, лежащий на полу. Размазанный по полу. Маленькая Либбит думала, что идея этой проказы принадлежала Новин, но за ней стояла Персе, проверяющая силу Элизабет. Персе экспериментировала, как экспериментировал я, она пыталась понять, насколько мощным может стать её новое оружие.
Потом пришёл черёд «Элис».
Потому что — нашептала кукла — есть сокровище, и ураган может его отрыть.
Только урагана «Элис» не было. Как не было и урагана «Элизабет». Её ещё не называли Элизабет, ни семья, ни она сама. В тысяча девятьсот двадцать седьмом году на Дьюма-Ки обрушился ураган «Либбит».
Потому что папочка хотел бы найти сокровище. И потому что папочке следовало переключиться на что-то ещё, а не только…
— Она сама заварила кашу, — произнёс я грубым голосом, так не похожим на мой собственный. — Пусть теперь и расхлёбывает.
…не только злиться на Ади, убежавшую с Эмери, этим Целлулоидным воротником.
Да, именно так обстояли дела на южной оконечности Дьюма-Ки в далёком 1927-м.
Я нарисовал Джона Истлейка: получились только его ласты на фоне неба, кончик трубки для дыхания да тень под водой. Джон Истлейк нырял за сокровищем.
Нырял за новой куклой своей младшей дочери, хотя, возможно, сам в это и не верил.
Рядом с одной из ласт я написал: «ЗАКОННОЕ ВОЗНАГРАЖДЕНИЕ».
Образы возникали в моём сознании, становились чётче и чётче, словно долгие годы ждали освобождения, и я спросил себя, а вдруг все картины (и инструменты, которые приэтом использовались) — от наскальных рисунков в пещерах Центральной Азии до «Моны Лизы» — хранят в себе память о своём создании и создателях, вдруг она остаётся вмазках, как ДНК?
«Плыви, пока я не скажу: стоп».
Я добавил Элизабет на картину с ныряющим папочкой, стоящую в воде по пухлые коленки, с Новин под мышкой. Либбит могла быть той девочкой-куклой с рисунка, который забрала Илзе. Я назвал его «Конец игры».
«И, увидев всё это, он обнимает меня обнимает меня обнимает меня».
Я торопливо изобразил эту сцену: Джон Истлейк обнимает маленькую Либбит, подняв маску на волосы. Корзинка для пикника рядом, на одеяле, и на ней — гарпунный пистолет.
«Он обнимает меня обнимает меня обнимает меня».
«Нарисуй её, — прошептал голос. — Нарисуй законное вознаграждение Элизабет. Нарисуй Персе».
Но я не стал. Испугался того, что могу увидеть. И того, что этот рисунок мог сделать со мной.
А как насчёт папочки? Как насчёт Джона? Сколь много он знал?
Я пролистывал её картины, пока не добрался до кричащего Джона Истлейка, с кровью, бегущей из носа и одного глаза. Он знал многое. Возможно, узнал слишком поздно — но узнал.
И что в действительности случилось с Тесси и Ло-Ло?
И с Персе, раз уж она молчала все эти годы?
И что она собой представляла? Точно не куклу, в этом сомнений быть не могло.
Я мог бы продолжать (картина Тесси и Ло-Ло, бегущих по тропе, какой-то тропе, взявшись за руки, уже просилась на бумагу), но начал выходить из полутранса, испуганный до смерти. Кроме того, я думал, что знаю достаточно, чтобы действовать; а Уайрман поможет домыслить остальное — тут у меня сомнений не было. Я закрыл альбом. Положил настол коричневый карандаш (от него почти ничего не осталось) давно ушедшей маленькой девочки… и осознал, что голоден. Если на то пошло, страшно голоден. Но такое состояние после рисовальной вакханалии меня давно уже не удивляло, да и еды в холодильнике было достаточно.
vi
Я медленно спустился вниз — голова кружилась от образов (летящая вверх ногами цапля с синими глазами-буравчиками, ласты размером с лодку на ногах папочки) — и свет в гостиной зажигать не стал. Нужды в этом не было: к апрелю я уже мог пройти от лестницы на кухню в кромешной тьме, ни на что не наткнувшись. За прошедшие месяцы этот уединённый дом, вознесённый над водой, стал для меня родным, и, несмотря ни на что, я представить себе не мог, что покину его. Посередине гостиной я остановился, посмотрел на Залив через «флоридскую комнату».
И там, не более чем в сотне ярдов от берега, под светом четвертушки луны и миллиона звёзд, покачивался на волнах бросивший якорь «Персе». Со свёрнутыми парусами. Такелаж паутиной висел на древних мачтах. «Саваны, — подумал я. — Это мачтовые саваны». Парусник покачивался вверх-вниз, как сгнившая игрушка давно умершего ребёнка. Насколько я мог видеть, палубы пустовали (ни людей, ни вещей), но кто мог знать, что таилось в трюме?
Я почувствовал, что сейчас грохнусь в обморок. И одновременно понял почему: я перестал дышать. Приказал себе сделать вдох, но в течение одной жуткой секунды ничего не происходило. Мои лёгкие оставались плоскими, как лист закрытой книги. Когда же грудь наконец-то поднялась, я услышал хрип. Потом понял, что сам издал этот звук, пытаясь не лишиться чувств. Я выдохнул воздух, который сумел набрать в лёгкие, и вдохнул вновь, уже не столь шумно. В сумраке гостиной перед глазами появились чёрные точки, потом исчезли. Я ожидал, что корабль последует их примеру (чем он мог быть, как не галлюцинацией?), но он остался — длиной сто двадцать футов и максимальной шириной примерно шестьдесят [36,5 на 18 с четвертью метров]. Покачивался на волнах, чуть переваливаясь с борта на борт. Бушприт, напоминающий грозящий палец, как бы говорил мне: «О-о-о-х, паршивый парниша, ты сам на это напро…»
Я отвесил себе оплеуху, достаточно сильную, чтобы выбить слезу из левого глаза, но корабль никуда не делся. Тут до меня дошло: если корабль встал на якорь у «Розовой громады» (если это реальный корабль), то Джек сможет увидеть его с мостков у «Эль Паласио». Телефонный аппарат был у дальней стены гостиной, но с того места, где я застыл как памятник, я мог быстрее добраться до телефона в кухне. Стоял он на столике, аккурат под выключателями. И мне очень хотелось включить свет, особенно на кухне, под потолком которой крепились яркие флуоресцентные лампы. Я попятился из гостиной, не отрывая глаз от корабля, и, добравшись до кухни, тыльной стороной ладони поднял все три рычажка выключателей. Вспыхнул свет, «Персе» исчез (как и всё за стеклянными стенами «флоридской комнаты») в ослепляющей белизне. Я развернулся, протянул руку к телефону, но за трубку так и не взялся.
Потому что увидел на моей кухне мужчину. Он стоял около холодильника. В мокрых лохмотьях, которые когда-то были синими джинсами и рубашкой без воротника, с вырезом-лодочкой. Что-то похожее на мох росло на его шее, щеках, лбу, предплечьях. Правая сторона черепа была размозжена. Осколки костей торчали сквозь чёрные волосы. Правый глаз вытек. Осталась глазница, заполненная чем-то губчатым. Другой глаз, в котором не было ничего человеческого, сверкал чужеродным, пугающим серебряным блеском. Босые ступни раздулись, полиловели, на лодыжках кожа лопнула, обнажая кости.
Утопленник улыбнулся, его губы разошлись, открыв два ряда жёлтых зубов, торчащих из чёрных дёсен. Он поднял правую руку, и я увидел, вероятно, ещё одну реликвию, принесённую с «Персе». Наручники. Одно ржавое и старое кольцо обжимало запястье утопленника. Раскрытые половинки второго напоминали раззявленные челюсти.
Второе кольцо предназначалось мне.

Скачать книгу [0.33 МБ]