А настоящую причину раскрыть он не мог. Не исключено, что и самому себе не отдавал отчета: что сделал с ним Зощенко. Много лет я подозревал мотив отчасти метафорический: как-никак, «Перед восходом солнца» — трактат о страхе. То есть о секретном стратегическом топливе. Неважно, что формулу Зощенко вывел самодельную, приблизительную. Отвращение к отраху — вот что вывело Сталина из себя, — думал я. — Он принял это как личное оскорбление, хотя вряд ли мог растолковать себе, в чем дело. Вероятно, полагал, что ему противно само это возмутительное зрелище: человек посреди войны, как Архимед какой-нибудь, бесстыдно углублен в отвлеченные мысли. Просто сил никаких нет не пронзить его дротиком или там чем попало.
Но, как сам же М. М. и написал, отрицая Судьбу, — «жизнь устроена проще, обидней и не для интеллигентов».
Недавно нейрофизиологи установили, что мозг убийцы действует в особом режиме. В США, например, обследовали убийц, которые официально были признаны вменяемыми. Обнаружилось, что функции лобных областей их мозга ослаблены, и снижено потребление глюкозы в прифронтальных отделах. Испанские и русские ученые доказали, что в мозгу агрессора — избыток какого-то пептида вазопрессина, зато недостача серотонина... И так далее. Не в названиях дело. Главное — что у людей, склонных к депрессии, — все ровно наоборот. И поэтому что меланхолику полезно — для убийцы травма или яд!
Должно быть, Сталин, читая Зощенко, страдал невыносимо.
Фольклор
На писательском собрании в Смольном после доклада Жданова пошли, как водится, речи негодяев, — а порядочные люди затаились. Как только перешли к голосованию, порядочные бросились к дверям, доставая на ходу папиросы. Но эта испытанная уловка не застала охрану врасплох: никого не выпустили из зала. Порядочным пришлось вернуться на свои места и проголосовать вместе со всеми.
Так рассказывал мне один человек. А другой — что был все-таки голос против: такой Дилакторской, детской писательницы. Она и выступить осмелилась: не могу, сказала, согласиться, что и в рассказах о Ленине Зощенко проявил себя как подонок, пошляк, хулиган. Она вроде бы до войны служила в Детгизе и подписала эту книжку в печать.
Третий, усмехаясь, припомнил, как возвращался той августовской сорок шестого года ночью из Смольного. А жил на канале Грибоедова, в писательском доме, где и многие другие. Шли гурьбой, ночь была теплая, компания — молодая, — разговорились, расшутились, разыгрались чуть не в пятнашки. Вышли на Конюшенную площадь, повернули к набережной канала — и остановились: вдоль решетки навстречу им шел Зощенко. Франтовской плащ, кожаная кепка, трость. И ясно было, что он уже много часов так ходит взад-вперед, тростью трогая перила. Его-то на собрание не пригласили, что случилось — не намекнули. Вот он и ждал возвращения соседей.
Они, конечно, воспользовались темнотой — безмолвно разбежались по подъездам.
Зато есть легенда, что после того, как Постановление распубликовали в газетах, Зощенко получил по почте от разных неизвестных — сорок хлебных карточек!
Кто знает — все может быть. Цифра немножко слишком круглая.
Философия слога
Пятнадцать лет он был поэтом. Владел блаженным искусством лишних слов:
«Вот опять будут упрекать автора за это новое художественное произведение.
Опять, скажут, грубая клевета на человека, отрыв от масс и так далее.
И, дескать, скажут, идейки взяты, безусловно, не так уж особенно крупные.
И герои не горазд такие значительные, как, конечно, хотелось бы. Социальной значимости в них, скажут, чего-то мало заметно. И вообще ихние поступки не вызовут такой, что ли, горячей симпатии со стороны трудящихся масс, которые, дескать, не пойдут безоговорочно за такими персонажами...»
(Прямо урок поэтики: уберите ненужное — и все пропало!)
Он был писатель без иллюзий, работал под девизом из Эпиктета: человек — это душонка, обремененная трупом. Но, в отличие от римского раба, полагал, что за это стоит человека пожалеть — именно за то, что подловат, поскольку глуп, и пошловат, ибо смертен. Так и писал: бедняга человек. И с охотой поступил в гувернеры к Пришедшему Хаму. И смешил дикарей, пресерьезно изображая говорящую обезьяну.
«Тут недавно маляр Иван Антонович Блохин скончался по болезни. А вдова его, средних лет дамочка, Марья Васильевна Блохина, на сороковой день небольшой пикничок устроила.
И меня пригласила. Приходите, говорит, помянуть дорогого покойничка, чем Бог послал».
Всю жизнь обижался на прошедшую словесность: зачем притворялась, будто бывают какие-то там высокие чувства, якобы сильней первичных потребностей?
«Автору кажется, что это совершеннейший вздор, когда многие и даже знаменитые писатели описывают трогательные мучения и переживания отдельных граждан, попавших в беду, или, скажем, не жалея никаких красок, сильными мазками описывают душевное состояние уличной женщины, накручивая на нее черт знает какие психологические тонкости и страдания. Автор думает, что ничего этого по большей части не бывает.
Жизнь устроена гораздо, как бы сказать, проще, лучше и пригодней. И беллетристам от нее мало проку.
...Человек отлично устроен и охотно живет такой жизнью, какой живется».
Мировая война и ее такие же ужасные дочери обучили его этой окопной беспощадной, бесшумной стилистике: ребячество — играть с Пошлостью в прятки, а в жмурки — дурной тон. Крикливую магию подобных игр — изыски какого-нибудь Александра Блока — он передразнивал грубей, чем убогую ерунду всех этих монтеров, управдомов. На каждом шагу отчаянно шпынял, мстительно пародировал, все не мог рассчитаться. Дар достался ему как долг обиды.
«Вот и русский поэт не отстает от пылкого галльского ума. И даже больше. Не только о любви, но даже о влюбленности вот какие мы находим у него удивительные строчки:
О влюбленность, ты строже судьбы,
Повелительней древних законов отцов...
Слаще звуков военной трубы.
Из чего можно заключить, что наш прославленный поэт считал это чувство за нечто высшее на земле, за нечто такое, с чем не могут даже равняться ни строчки уголовных законов, ни приказания отца или там матери. Ничего, одним словом, он говорит, не действовало на него в сравнении с этим чувством. Поэт даже что-то такое намекает тут насчет призыва на военную службу — что это ему тоже было как будто нипочем. Вообще что-то тут поэт, видимо, затаил в своем уме. Аллегорически выразился насчет военной трубы и сразу затемнил. Наверно, он в свое время словчился-таки от военной службы...»
(Ай, молодца, клоун! Ай, класс! Так и надо гражданину Блоку. А теперь вместо него попляши на горячих угольках сам-друг с гражданкой Ахматовой, спиной к спине, — вот вам на старость и вечность железный двойной ошейник, забавный в школьном учебнике выйдет параграф, — так сказать, во вкусе Достоевского: и скверный анекдот, и вечный муж, — поделом и ей... Адски ловкая, между прочим, комбинация.)
Михаил Зощенко — вероятно, единственный из всех писателей — не верил в трагизм (и упразднил его в бессмертной повести «Мишель Синягин»), и не боялся на свете ничего — кроме приступов страха.
Но Джугашвили его разгадал — храбреца, гордеца, дворянчика, офицера: обругать, как собаку, ни за что, на всю страну — моментально сломается и навсегда. Тем более, что товарищи по перу не останутся в стороне — прогонят из литературы в толчки. Клоун, кажется, любил поголодать? Вот и пусть поголодает.
«Эта отрубленная голова была торжественно поставлена на стол. И жена Марка Антония, эта бешеная и преступная бабенка, проткнула язык Цицерона булавкой, говоря: "Пусть он теперь поговорит"».
Бродит по Сестрорецкому кладбищу раздраженная тень, трогает тростью прутья ограды.
БОГ И БРОДСКИЙ
И, по комнате точно шаман кружа,
я наматываю, как клубок,
на себя пустоту ее, чтоб душа
знала что-то, что знает Бог.
И. Б.
Немного теории
18 февраля 1964 года на улице Восстания, 38, в заседании Дзержинского райсуда города Ленинграда состоялась непродолжительная дискуссия по важнейшей философской проблеме. Лучшие умы человечества на протяжении ряда столетий бились над проблемой этою тщетно, — и вряд ли она будет решена до скончания веков, — однако упомянутая дискуссия дала практический результат — скверный, но важный.
Само собой, я говорю о знаменитом эпизоде знаменитого судебного процесса над тунеядцем и окололитературным трутнем Иосифом Бродским. Цитирую опять-таки знаменитую запись Фриды Вигдоровой:
СУДЬЯ: А кто это признал, что вы поэт? Кто причислил вас к поэтам?
БРОДСКИЙ: Никто. А кто причислил меня к роду человеческому?
СУДЬЯ: А вы учились этому?
БРОДСКИЙ: Чему?
СУДЬЯ: Чтоб быть поэтом? Не пытались кончить вуз, где готовят... где учат...
БРОДСКИЙ: Я не думал... я не думал, что это дается образованием.
СУДЬЯ: А чем же?
БРОДСКИЙ: Я думаю, это... от Бога...
СУДЬЯ: У вас есть ходатайства к суду?
БРОДСКИЙ: Я хотел бы знать, за что меня арестовали?
СУДЬЯ: Это вопрос, а не ходатайство.
БРОДСКИЙ: Тогда у меня ходатайства нет.
Сценка вошла навсегда в историю — и не только в историю русской литературы. Что-то очень похожее происходило в 399 году до нашей эры в Афинском горсуде с околофилософским трутнем по имени Сократ, — согласитесь: наш тунеядец держался не хуже.
И дальнейшая вся его жизнь показала, что он был человек мужественный, к тому же очень умный, — но интеллектуальная храбрость, сверкнувшая в этих простодушных и вежливых репликах, — сказанных посреди враждебной толпы, перед лицом серьезной опасности так спокойно, — никогда не перестанет меня удивлять. Словно его не обрабатывали с момента рождения, то есть почти 24 года (и перед тем его родителей столько же) самой передовой в мире идеологией! — в стране карликов и вечных детей он ведет себя как совершеннолетний нормального роста.
СУД УДАЛЯЕТСЯ НА СОВЕЩАНИЕ. А ПОТОМ ВЫХОДИТ И ЧИТАЕТ ПОСТАНОВЛЕНИЕ:
Направить на судебно-психиатрическую экспертизу, перед которой поставить вопрос, страдает ли Бродский каким-либо психическим заболеванием и препятствует ли это заболевание направлению Бродского в отдаленные местности для принудительного труда.
То есть предыдущий диалог дал повод заподозрить, что подсудимый притворяется умалишенным. А может быть — и не притворяется:
СУДЬЯ: Есть ли у вас вопросы?
БРОДСКИЙ: У меня одна просьба: дать мне в камеру бумагу и перо.
СУДЬЯ: Это вы просите у начальника милиции.
БРОДСКИЙ: Я просил, он отказал. Я прошу бумагу и перо.
СУДЬЯ (смягчаясь): Хорошо, я передам.
БРОДСКИЙ: Спасибо.
Асклепий северных наших Афин, конечно, не подвел родную Фемиду — поставил диагноз благоприятный: «В наличии психопатические черты характера, но трудоспособен. Поэтому могут быть применены меры административного порядка».
Немного практики
Да, не слабый это был указик Президиума Верховного Совета — майский, кажется, 1961, что ли, года. Он прикреплял намертво интеллигента к государству — заклепав зазор, то есть отменив воображаемый Юрьев день: лица так называемых свободных профессий должны быть приписаны к учреждениям; поэтом можешь ты не быть, но служащим — обязан; либо чиновник, либо преступник, — третьего не дано; картинки рисуешь, стишки сочиняешь? — это дело; только пойди сперва попаши — а когда докажешь компетентным органам, что твоя художественная самодеятельность — а, главное, ты сам — не лишние для государственной пропаганды, — что ж, тогда вступай в соответствующий творческий союз, и там партбюро позаботится, чтобы с тобой обращались сообразно выказанному усердию.
Не желаешь? Двигай на сто первый километр, на черную, подневольную работу, — в нети, одним словом.
Приговор, вынесенный (13 марта 1964) Иосифу Бродскому, — пять лет принудительных работ в отдаленной местности, — расплющил сотни, если не тысячи жизней и дарований.
Но почему именно его выбрали для показательной гражданской казни — до сих пор ясно не совсем.
Да, сочинял стихи. Да, уже большей частью хорошие, иногда — очень. Да, пользовался некоторой известностью, как бы подземной славой. Наконец, ходили в слепой машинописи — почему-то попадались всегда очень слабые отпечатки — несколько дерзких строф, например:
Вперед-вперед, отечество мое,
куда нас гонит храброе жулье,
куда нас гонит злобный стук идей
и хор апоплексических вождей.
.....................................................
Вперед, вперед, за радиожраньем,
вперед-вперед, мы лучше всех живем,
весь белый свет мы слопаем живьем,
хранимые лысеющим жульем...
Скачать книгу [0.22 МБ]