Участь, что и говорить, трагическая. Как тяжело ходить среди людей и притворяться не погибшим в таких условиях. Но именно в этой тональности: надежды нет, и не нужно счастья, и только из гордости терпишь унизительную необходимость отвечать на поцелуи, а заодно и всю мировую чепуху, — стихи звучат как следует, как диктант Музы. Долг перед Искусством и Родиной велит идти навстречу Судьбе до конца: в цирк, в ресторан, в дом терпимости. И вечный бой! Покой нам только снится. Вы говорите: маменькин сынок? Нет — искуситель, демон, падший ангел!
«Кто я — она не знает. Когда я говорил ей о страсти и, смерти, она сначала громко хохотала, а потом глубоко задумалась. Женским умом и чувством, в сущности, она уже поверила всему, поверит и остальному, если бы я захотел. Моя система — превращения плоских профессионалок на три часа в женщин страстных и нежных — опять торжествует».
«Я опять на прежнем — самом «уютном» месте в мире — ибо ем третью дюжину устриц и пью третью полбутылку Ш а б л и...»
«Я обедал в Белоострове, потом сидел над темнеющим морем в Сестрорецком курорте. Мир стал казаться новее, мысль о гибели стала подлинней, ярче («подтачивающая мысль») — от моря, от сосен, от заката».
Такая жизнь ожесточает сердце. Приступы страха, приступы злобы, повсюду мерещатся угрожающие взгляды, торжествующие ухмылки. Сжигает ненависть к благополучным...
Если человека несказанно радует известие о катастрофе «Титаника» («есть еще океан!») — через несколько лет ему, конечно, Февральская революция в России покажется пресной, постной. Чтó значит сжиться с мыслью о личной гибели! — чужую допускаешь (в теории) хладнокровно: «...нисколько не удивлюсь, если (хотя и не очень скоро) народ, умный, спокойный и понимающий то, чего интеллигенции не понять (а именно — с социалистической психологией, совершенно, диаметрально другой), начнет так же спокойно и величаво вешать и грабить интеллигентов (для водворения порядка, для того чтобы очистить от мусора мозг страны)...»
Как известно, тогдашний Цезарь вскоре воспроизвел эту мысль поэта — слово в слово (чуть резче: «это не мозг, а — —»). И осуществил его предчувствия. Поэт действительно погиб. А Цезарь помещен в паноптикум печальный.
СКАЗКА О БУРЕВЕСТНИКЕ
«...Тревожная перекличка раздавалась в темноте шумной морской ночи. То перекликались перелетные птицы. Их застала буря, обманула тихая долина...
В их жалобных криках слышалось смертельное отчаяние и сетование на забаву природы.
Морской ветер кружил их в пространстве. Беспросветное небо слилось с бушующими водами. За разгулявшимися громадами волн, за белой водяной метелью потонул и померк последний печальный отсвет запада, и казалось, что снова все слилось в первобытном хаосе мироздания. Перелетные птицы слышала человеческие крики на погибающем корабле, видели, как его затопляло холодное море, и ужас обнимал их разбившуюся стаю.
А белые альбатросы с пронзительным криком свободно и сильно носились в беспросветном просторе... В их диких возгласах, заглушаемых шумом волн, слышалось веселье...
Они праздновали свой праздник, они жили порывами темной холодной бури...»
Прошу прощения за длинную, скучную цитату. Вы, наверное, думаете, что это — черновик «Песни о Буревестнике», написанной Максимом Горьким в 1901 году? Нет, представьте себе, — все гораздо забавней. Это отрывок из «Праздника» — сказки Ив. Бунина, напечатанной десятью годами ранее в газете «Русская жизнь». Пикантная подробность: Горький в своем прославленном шедевре изложил нехитрую идею молодого Бунина стихом его же перевода «Песни о Гайавате», — появившегося в 1896 году:
...Это он приносит вьюги,
По лесам шипит и свищет,
Покрывает льдом озера,
Гонит чаек острокрылых,
Гонит цаплю и баклана
В камыши, в морские бухты,
В гнезда их на теплом юге...
Справедливости ради отметим, что такой рисунок ритма — не изобретение Бунина. Помните — у Козьмы Пруткова: «Девять лет дон Педро Гомец По прозванью Лев Кастильи Осаждает замок Памбу, Молоком одним питаясь...»
Эта незначительная новелла из истории литературы не так уж проста... Тут много любопытного: что Бунин сочинил свою аллегорию в возрасте двадцати одного года — Горькому же было тридцать три, когда он ее, так сказать, переплавил; что на бунинскую «Сказку» никто, как и следовало, не обратил внимания, — «Песню же о Буревестнике» звонко читали нараспев — совсем как мы в десятом классе — образованные современники Толстого и Чехова, лучшие из передовой молодежи (которой, правда, состариться было не суждено); что сам Бунин ни словечка по этому поводу не проронил... Но это, впрочем, пустяки. А вот серьезно — и скверно, — что в этом случае, как и во всех остальных, нас обманывали Горьким: выдавая самые слабые его вещи чуть ли не за последнее слово классической русской литературы (художественные особенности романа «Мать» — не угодно ли?); подсовывая адаптированные цензурой тексты (очерк «В. И. Ленин», к примеру); полностью извращая образ мысли писателя и его биографию.
Мы ничего не знаем о Горьком — и уже не узнаем: потому что никогда не простим ему этого обмана.
Хотя именно тут он почти не виноват, и посмертная судьба ему досталась, какой ни один литератор себе не пожелает — шестьдесят лет подряд по заданию партии и правительства дезинфицировать юные живые мозги крепким раствором оптимистической безвкусицы.
Шестьдесят лет государство, силой отнявшее у него жизнь (толком никто ничего не знает, и знать не положено; кто говорит: отравили, другие — что головой о батарею отопления; бедный, бедный...), использовало его как подсадную утку. Хотя — нет. Как подсадную — раньше, а после убийства изготовили из несчастной утки чучело, приколотили к подставке, принесли в класс — и никого не отпускали из школы, пока не поверишь искренне — или хотя бы пока не соврешь, будто поверил, — что это живой буревестник в свободном полете.
Может, оно и к лучшему. Не согласись Горький вернуться в Союз, потерпи он еще немного в Сорренто, брось он мировой общественности несколько искренних слов о Большом терроре — и нам в классики был бы назначен Федин, А. Толстой или Павленко, а «Жизнь Клима Самгина» опубликовали бы в России не раньше, чем «Лолиту», а скорее — позже, потому что предисловия прогрессивных критиков начинались бы руладой типа: запрещенный гений, нобелевский лауреат, убитый агентами тирана... и т. п.
Премию Горькому прочили. Останься он в эмиграции — не факт, что Бунина бы предпочли. А уцелеть — шансов не было ни в каком случае. Роберт Конквест рассказывает — не знаю, по какому источнику, — что Ягода дико матерился, разбирая бумаги, оставшиеся от основоположника социалистического реализма. Там были разные записи о вожде прогрессивного человечества — товарище Сталине, и в их числе такая: тысячекратно увеличенная блоха была бы самым ужасным и непобедимым существом на земле. Так что — все понимал. Очень не любил. Мог и проговориться.
Не проговорился, однако ж. И не только потому, что не успел. Последние шесть лет он служил так старательно, словно не за страх, а за совесть. Значит, страх был очень сильный — вряд ли физический. Горький вообще был не трус. Тут кроется какая-то тайна. Когда читаешь его переписку, проникаешься подозрением — почти уверенностью, что в какой-то момент — приблизительно под новый 28-й год — Горького просто-напросто подменили двойником.
Сам он не мог бы (прежде — точно не мог) раздавать налево и направо глупые, бездарные, казенные наставления, вроде такой вот рацеи Афиногенову о героине пьесы «Женщина Беломорстроя»: «Пусть бы она сказала несколько слов о чекисте, о его беспощадности к врагам трудового народа, о презрении к паразитам в среде трудящихся, о высокой оценке им честного труда...»
Но, должно быть, эти явственные следы чужого сознания объясняются как-нибудь иначе: политической грамотностью секретаря, например... Потому что среди последних писем попадаются, хотя очень редко, такие, где голос Горького слышен, — ив нем печаль и странное смущение...
Горький написал немало хорошей прозы. К сожалению, большая часть ее испорчена плохой поэзией. Особенно это касается рассказов: чуть ли не в каждом автор, расчувствовавшись, срывается на фальцет и декламацию. Он, как известно, и в жизни бывал слезлив, когда заходила речь о возвышенных материях.
Но все-таки Горький — отменный повествователь, бесстрашно наблюдательный, с ярким воображением. Фабула, почти никогда не скучная, передана точной, внятной речью. Присутствие автора ощущается постоянно, действующие лица живут под его взглядом: так на известном рисунке Гранвиля склоняется к жизни лилипутов лицо Гулливера из непостижимой для них глубины неба — симпатичное лицо, и на нем — умная, печальная, снисходительная улыбка. Читатель Горького чувствует, что он с автором заодно — и умнее всех персонажей, даже когда не понимает их.
Вместе с тем — пришпиленная к фигуре Горького этикетка «художник слова» отсылает его, как мне кажется, в чужой подотряд. Не то чтобы это было неверно или слишком лестно, — а некая особенность пропадает зря, оставаясь неоцененной.
Именно как художник слова Горький уступает многим. Он не пишет, а описывает, в его слоге совсем нет волшебства: лица и вещи не проступают сами сквозь исчезающий шрифт, их надо еще составить в уме из разных признаков, обозначенных отдельными словами. Между пятью чувствами читателя и плотью изображаемой реальности — слишком явственно жужжит вторая сигнальная система. Это слабый шум, и не противный: работает исправная, ухоженная машина, — однако монотонный. У фразы — одно измерение, одно направление; и в слове не слышно музыки, словно течет прозрачный холодный песок. Ровным, твердым почерком, не замечая довольно частых, но мелких ошибок («Уши отца багровели, слушая Варавку»), проза Горького всегда спешит к цели, находящейся за пределами текста. Максиму Горькому — не до игры: он философствует.
Он философствует всегда, всеми средствами беллетристики, в том числе и сюжетными, но его излюбленный, коренной прием — афоризм.
Из афоризмов Горького можно было бы — и следовало бы — составить большую, необыкновенно интересную книгу.
«Жизнь Клима Самгина» — эта одиссея бездарного сознания — вся держится на них. Часто персонаж только для того и является на страницу, чтобы произнести какое-нибудь замысловатое — остроумное, глубокое или нелепое, но всегда занятное — изречение, сжавшее одной фразой тот или иной из бесчисленных конфликтов человека с жизнью. А Самгин живет на свете как будто с единственной целью: слушать, завидуя и запоминая.
Собственные заветные мысли Горький обычно приписывает людям, обрисованным с неприязнью и насмешкой. Это не пустое лукавство, это рефлексия: мучительное бессилие поверить в чью бы то ни было правоту или найти свою. Все афоризмы один другого стоят. Разгадки существования нет. Между тем участь человека на земле оскорбительна. Это чувство не оставляло Горького всю жизнь, им же проникнуты самые сильные страницы его книг...
Как известно, Горький терпеть не мог правду, особенно в виде неприятных фактов, и ненавидел разговоры о ценности страдания. То и другое связано, должно быть, с огромным и страшным жизненным опытом. Фундаментальное убеждение Горький выстрадал одно: что человек является постоянным носителем зверских инстинктов, снова и снова высвобождающихся в частном быту и в толпе, и только культура способна их заговорить, заворожить, заклясть.
«Искусство и науку возбуждает одна и та же мощная сила стремления человека уйти как можно дальше от зверя, осмыслить и украсить этот кошмарный, раздробленный, мир одиноких людей, одиноких до ужаса в своей человеческой среде и еще более одиноких в том, непонятном, что мы называем вселенной...»
Эта подростковая, беспомощная, безнадежная, банальная, но никем не опровергнутая мысль, эта пронзительная тоска неверующего ума — главная тема Максима Горького, единственная правда человека, страдавшего аллергией на правду. Тут и объяснение, между прочим, — отчего Горький так боялся русской деревни, чем его завлекал ледяной дом научного социализма, как зачаровала и обездвижила своим отвратительным обаянием идея целесообразного государственного насилия...
Но вот чего нельзя забыть: Горький за свою жизнь очень многим помог, а кое-кого спас.
Среди прочего рассказывают, что самым разным дамам — знакомым, незнакомым — он в голодном Петрограде выдавал справки приблизительно такого содержания: сим удостоверяю, что предъявительница сего нуждается в продовольственном пайке, особливо же в молочном питании, поскольку беременна лично от меня, от буревестника революции.
Власти будто бы не смели отказать.
Нынешние взрослые, думаю, так и не соберутся перечитать Горького. В наступающем новом веке, вероятно, вовсе обойдутся без него. Но все-таки — он был. Не будь его, мы стали бы другими — причем навряд ли лучше.
МИНДАЛЬНОЕ ДЕРЕВО ЖЕЛЕЗНЫЙ КОЛПАК
Стиль как овеществленное время
Взять несколько необъятных слов, подобных облакам, — и так стиснуть, чтобы все вещество смысла упало в память кристаллом цветного сна — галлюциногенным леденцом нерастворимым.
Например: Империя, Петербург, Серебряный так называемый век.
Вот, извольте — четыре строки на всю вашу жизнь:
С важностью глупой, насупившись, в митре бобровой
Я не стоял под египетским портиком банка,
И над лимонной Невою под хруст сторублевый
Мне никогда, никогда не плясала цыганка.
Полстрофы — как бы кисти Серова: грузный воротила, магнат, меценат — короче говоря, новый русский какого-нибудь 1910 года — и тесно ему в раме.
А другие полстрофы — не с чем сравнить, но нельзя забыть, — потому что ветер с моря, и бубен лязгает, — и тяжелое дыхание нетрезвых, праздных, безумных, — и чуть ли не Блок в их толпе... Измятый снег, залитый закатом, — острый каблук, пестрый подол, чужое несчастье, обиженный голос.
Все это было с вами, — ничего этого не было с Осипом Мандельштамом, — никогда, никогда, — так и знай, читатель 1931 года: к эксплуататорским классам не принадлежал!
А как легко, сдвинув падеж, развернул к себе цыганку!
Только не верьте, будто банковские билеты с изображением Екатерины II печатались на особенно ломкой бумаге. И откуда Мандельштаму знать, что деньги под ногами — как снег...
Тяжелый какой этот хруст, — и что правда, то правда: на декабрьском закате снег у нас ярко-желтый.
Вот и запоминаешь чужие стихи, как собственный горестный сон.
Прописка Годивы
Стихотворение, хоть и сложено в Москве, придумано, должно быть, на Васильевском — на Восьмой линии, 31, в квартире брата — верней, в каморке над черной лестницей (помните: «вырванный с мясом звонок»?)... Тихонов, главарь местных писателей, сказал: «В Ленинграде Мандельштам жить не будет. Комнаты ему мы не дадим», — катись колбаской, надменный скандалист, бывший поэт, а ныне бомж и безработный, — а впрочем — персональный пенсионер и прихлебатель Бухарина, вот и живи, где патрон приютит...
А не надо, когда обсуждают творчество руководителя, выступать с поучениями: что, дескать, поэтическое пространство и настоящая поэтическая вещь как-то там якобы четырехмерны... Ступай теперь в свое измерение.
Мандельштам не упирался: этой зимой город показался ему страшен. Да и прежде что в нем было такого прекрасного? Детство, да юность — ну, еще молодость и сколько-то Любовей, — одни обиды, короче говоря.
Так отчего ж до сих пор этот город довлеет
Мыслям и чувствам моим по старинному праву?
Он от пожаров еще и морозов наглее,
Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый.
Не потому ль, что я видел на детской картинке
Леди Годиву с распущенной рыжею гривой,
Я повторяю еще про себя под сурдинку:
Леди Годива, прощай! Я не помню, Годива...
С чьей-то прощается все-таки волшебной наготой, — я догадываюсь, да не скажу — полюбуйтесь лучше, как рифмует рыжая грива с лимонной Невой, а Нева — с той английской графиней, — и «никогда, никогда» — с «я не помню»... и лед укрывает строфу!
Но ведь все это поверх синтаксиса, даже как бы вперекор, — а ведь в мыслях мы расставляем запятые и вопросительные знаки, не правда ли? Значит, стихи — непонятные. Спрашивается: отчего этот недоброй памяти город вам дорог? Ответ: вероятно, потому, что в детстве я видел иллюстрацию к балладе Теннисона. Тут не то что Тихонов, а и профессиональный дознаватель озлится: нечего, скажет, темнить. Скучаете по буржуазному строю, так и пишите...
Хотя в ту, первую пятилетку кое-кто еще помнил про графиню Ковентри — отчего нельзя было на нее смотреть. И кто подглядел — вор, а кто помнит — предатель, а кто позабыл — тень. И, в сущности, совсем не такой причудливый ход мыслей: что любил, например, прекраснейшую из столиц — без взаимности, но это неважно, неважно, — а теперь судьба настаивает, что благородней — разлюбить... Или так: согласно кодексу русской классики, добровольно соглашаюсь предпочесть свободе — равенство; вдруг в придачу получится братство... А что и в царстве несправедливости случались минуты красоты — не мне о них жалеть... Сказано отрывисто, но вполне разборчиво, — а трудность для дознавателя только та, что пространство вещи действительно не трехмерное.
Призраки цвета, фигуры звука — ив словах, впервые встретившихся, черты внезапного сходства — и вся эта нескончаемая игра неожиданности с необходимостью — создают речь как бы не совсем человеческую, в которой смысл фразы бесконечно усилен доставляемым ею наслаждением. Кому она приносит счастье, тот ее и понимает вполне.
Стихи Мандельштама, — написал Владимир Вейдле, — самое пышное и торжественное, что случилось в Петербурге в двадцатом веке.
А Виктор Жирмунский дал формулу: поэзия поэзии. Теперешние ученые отмахиваются: поверхностно! — а по-моему, верно: главное действие Мандельштама — возведение в степень. Он едва ли не каждому слову возвращает ценность метафоры.
Извлекает из слова корень — скажем, квадратный, — и возводит его, скажем, в куб.
И стихотворение — как произведение метафор (не сумма!) — становится метафорой другого порядка, высшего.
Превращается в метафору какого-то множества — или единства, — мерцающего в ней, как Метафора всех метафор.
Частности
Дамы влюблялись в него не пылко и ненадолго: слишком был безобидный, совсем без демонизма. Разве что капризный, а в сущности — смешно сказать о поэте — кроткий. Вообще почти смешной: телосложение пингвина, походка как у Чарли Чаплина. Повадка щегла — лицо донельзя человеческое — и божественный ум! Ни одна не бывала с ним счастлива, — но так весело не было ни с кем.
Скачать книгу [0.22 МБ]