Бесплатная,  библиотека и галерея непознанного.Пирамида

Бесплатная, библиотека и галерея непознанного!
Добавить в избранное

— Да.
— Сумеешь не попасться ему, пока мы не переедем?
— Наверное…
— Вот и хорошо, — сказала она и вдруг поцеловала его. Целовала она его очень-очень редко. И было это замечательно.***
Меньше чем за неделю до их отъезда — квартиру уже заполняли картонные коробки, и она приобрела странный голый вид — Бобби в парке нагнала Кэрол Гербер. Против обыкновения она шла одна. Он много раз видел ее с подружками, но это было не то. Совсем не то. И вот она совсем одна. Но только когда она оглянулась через плечо и он увидел страх в ее глазах, ему стало понятно, что все это время она его избегала.
— Бобби, — сказала она. — Как ты?
— Не знаю, — ответил он. — Наверное, нормально. Я тебя давно не видел.
— Ты же не заходил ко мне домой.
— Да, — сказал он. — Да, я… — А дальше что? Что он может добавить? — Я был очень занят, — сказал он неловко.
— А! Угу. — Он бы стерпел, если бы она его отшила. Но стерпеть то, как она прятала свой страх, он не смог. Она его боится. Будто он злая собака, которая может ее укусить. Бобби вдруг представилось, как он падает на четвереньки и начинает:
«руф-руф-руф!»
— Я уезжаю.
— Салл мне говорил. А вот куда, он не знал. Вроде бы вы раздружились.
— Да, — сказал Бобби. — Есть немножко. — Он сунул руку в карман и вытащил сложенный листок из школьной тетради. Кэрол неуверенно посмотрела на листок, протянула руку и тут же ее опустила.
— Это всего только мой адрес, — сказал он. — Мы едем в Массачусетс, в какой-то Дэнверс.
Бобби опять протянул листок, но она снова его не взяла, и ему захотелось заплакать. Он вспомнил, как они сидели на самом верху Колеса Обозрения — будто на крыше всего озаренного солнцем мира. Он вспомнил полотенце, развернувшееся, будто крылья, танцующие ступни с маленькими накрашенными ногтями и запах духов. “Она пляшет “ча-ча-ча”, — пел в соседней комнате Фредди Кеннон, и это была Кэрол, это была Кэрол, это была Кэрол.
— Я думал, может, ты напишешь, — сказал он. — Мне, наверное, будет тоскливо в новом городе, и все такое.
Наконец Кэрол взяла листок и сунула в карман шортиков, даже не посмотрев. “Наверное, выбросит, когда вернется домой”, — подумал Бобби. Но ему было все равно. Как-никак, а листок она взяла. Это послужит трамплином для тех случаев, когда ему понадобится отвлечь свои мысли.., он успел открыть, что это бывает необходимо не только если где-то близко низкие люди.
— Салл говорит, что ты теперь другой. Бобби ничего не ответил.
— И еще многие так говорят. Бобби не ответил.
— Ты избил Гарри Дулина? — спросила она и сжала запястье Бобби холодными пальцами. — Ты?
Бобби медленно кивнул.
Кэрол обхватила его за шею и поцеловала так крепко, что их зубы клацнули друг о друга. Их губы разошлись с громким чмоканьем. Бобби только через четыре года поцеловал другую девочку в губы.., и никогда в жизни ни одна не целовала его вот так.
— Здорово! — сказала она тихим яростным голосом. Почти прорычала. — Здорово!
И побежала к Броуд-стрит. Только замелькали ее ноги, загоревшие за лето, все в царапинах от игр и прогулок.
— Кэрол! — крикнул он ей вслед. — Кэрол, подожди! Она продолжала бежать.
— Кэрол, я люблю тебя!
Тут она остановилась… А может, просто выскочила на Коммонвелф-авеню и остановилась, чтобы пропустить машины. Но все равно секунду она постояла, опустив голову, а потом оглянулась. Глаза у нее стали огромными, губы полураскрылись.
— Кэрол!
— Мне надо домой, надо приготовить салат, — сказала она и убежала от него. Она перебежала через улицу, убежала из его жизни, не оглянувшись во второй раз. Может, такбыло и лучше.***
Он и его мать переехали в Дэнверс. Бобби поступил в дэнверсскую школу, обзавелся друзьями — и врагами в несколько большем числе. Начались драки, а вскоре последовали и прогулы. В графе “Замечания” его первой характеристики миссис Риверс написала: “Роберт чрезвычайно способный мальчик. Кроме того, он очень угнетен психически. Вы не могли бы зайти ко мне поговорить о нем, миссис Гарфилд?"
Миссис Гарфилд зашла, и миссис Гарфилд помогла, насколько могла себе позволить, однако о слишком многом приходилось умалчивать: о Провиденсе, о некоем объявлении про пропавшую собаку и о том, откуда у нее взялись деньги, которыми она оплатила свое положение в фирме и свою новую жизнь. Они согласились, что Бобби испытывает все трудности переходного возраста, что, кроме того, он тоскует по Харвичу и по своим друзьям там. Однако со временем все наладится. Иначе быть не может: он ведь очень способный, очень многообещающий.
В своей новой роли агента по продаже недвижимости Лиз преуспевала. Бобби успевал по литературе (получил высшую оценку за сочинение, в котором провел сравнение между “О мышах и людях” Стейнбека и “Повелителем мух” Голдинга), но еле тащился по всем остальным предметам. Он начал курить.
Кэрол все-таки писала ему время от времени — неуверенные, почти робкие письма, в которых рассказывала про школу, и про подруг, и про поездку на субботу — воскресенье в Нью-Йорк с Риондой. Письмо, которое пришло в марте 1961 года (писала она всегда на бумаге с широкими полями, на которых плясали плюшевые мишки), заключал сухой постскриптум: “По-моему, мои папа с мамой разводятся. Он втюрился в еще одну “стерву”, а она только плачет”. Однако обычно она придерживалась более веселых тем: она учится вертеть жезл в группе поддержки; на день рождения ей подарили новые коньки; ей все еще нравится Фабиан, хотя Ивонна и Теина его терпеть не могут; ее пригласили на вечеринку с твистом, и она весь вечер протанцевала без отдыха.
Вскрывая каждый ее конверт и вытаскивая письмо, Бобби думал: “Это последнее, больше она мне писать не будет… В нашем возрасте долго не переписываются, хоть и обещают. Слишком уж много всего нового. Время летит так быстро. Слишком быстро. Она меня забудет”.
Но в этом он ей не поможет. Получив очередное письмо, он тут же садился писать ответ. Он рассказывал ей о доме в Бруклайне, который его мать продала за двадцать пять тысяч долларов — комиссионных она получила сумму, равную ее полугодовой прошлой зарплате. Он рассказал ей об оценке за сочинение по литературе. Он рассказал ей про своего друга Морри, который учит его играть в шахматы. Он не рассказал ей о том, как они с Морри иногда отправляются на велосипедах (Боббивсе-таки накопил себе на велосипед) бить окна, проносясь на самой большой скорости мимо облезлых домов на Плимут-стрит и швыряя припасенные в корзинках камни. Он опустил историю о том, как предложил мистеру Харли, заместителю директора школы, поцеловать его в розовую жопку, а мистер Харли в ответ хлестнул его ладонью по лицу и назвал наглым глупым сопляком. Он не признался, что начал красть в магазинах, или что он уже напивался четыре-пять раз (один раз с Морри, а остальные — сам с собой), или что иногда он уходит к железнодорожным путям и размышляет, не разумнее ли всего было бы угодить под экспресс “Южный Берег”. Запах дизельного топлива, на лицо тебе падает тень, и прости-прощай. Хотя, может быть, и не так быстро.
Каждое его письмо Кэрол кончалось одинаково:
Очень без тебя скучаем
Твой друг
Бобби.
Проходили недели, не принося ни единого письма — то есть ему, — а потом приходил конверт с сердечками и плюшевыми мишками на обороте и на широких полях листка, с новыми рассказами о катании на коньках и верчении жезла под оркестр, и новых туфлях, и как она все еще не может осилить десятичные дроби. Каждое письмо было точно еще один хриплый вздох любимого человека, чья смерть кажется неотвратимо близкой. Еще один вздох. Даже Салл-Джон написал ему несколько писем. Последнее пришло в начале 1961 года, но Бобби был изумлен и растроган, что Салл вообще ему написал. В по-детски крупном почерке Эс-Джея и куче орфографических ошибок Бобби различал скорое появление души-парня, который с равной радостью будет играть на поле и укладывать в постель девушек из группы поддержки; парня, который с одинаковой легкостью будет путаться в чащобе пунктуации и прорываться сквозь линию защитников соперничающей команды. Бобби почудилось, что он даже видит мужчину, поджидающего Салла в семидесятых и восьмидесятых годах, поджидающего так, как ждут вызванное такси, — агент по продаже машин, который со временем заведет собственное дело — естественно “Честный Джон” — “Харвичское “шевроле” Честного Джона”. У него будет большой живот, нависающий над поясом, и много табличек на стене офиса, и он будет тренировать юных любителей спорта, а каждую речь, обращенную к потенциальным покупателям, начинать с “Вот послушайте, ребята”, и ходить в церковь, и маршировать на парадах по праздникам, и состоять в городском совете, и все такое прочее. Это будет хорошая жизнь, решил Бобби, — ферма и кролики вместо палки, заостренной с обоих концов. Хотя оказалось, что Салла все-таки поджидала заостренная палка, ожидала в провинции Донг-Ха вместе со старенькой мамасан, той, что всегда где-то рядом.***
Бобби было четырнадцать, когда легавый остановил его у дверей магазинчика с двумя картонками пива (“Наррагансетт”) по шесть бутылок в каждой и тремя блоками сигарет (естественно, “честерфилдов” — смесь из двадцати одного наилучшего табака дарит двадцать возможностей насладиться курением сполна). Это был белокурый легавый из “Деревни Проклятых”.
Бобби объяснил ему, что он ничего не взламывал: просто задняя дверь была открыта, и он просто вошел. Но когда легавый посветил фонариком на замок, оказалось, что он криво висит в трухлявом дереве, почти продавленный вовнутрь. “А это как?” — спросил легавый, и Бобби пожал плечами. Сидя в машине (Бобби он позволил сесть на переднемсиденье рядом с собой, но чинарика не дал, когда Бобби попросил), легавый начал заполнять протокол на картоне с зажимом. Он спросил у угрюмого тощего мальчишки рядом с собой, как его зовут. Ральф, сказал Бобби. Ральф Гарфилд. Но когда они остановились перед домом, где он теперь жил со своей матерью (весь дом был их: и верхний этаж, и нижний — дела шли хорошо), он сказал легавому, что соврал.
— По правде, меня Джек зовут, — сказал он.
— Да неужто? — сказал белокурый легавый из “Деревни Проклятых”.
— А вот и да, — сказал Бобби, кивая. — Джек Меридью Гарфилд. Это я.
Письма от Кэрол Гербер перестали приходить в 1963 году — том, в котором Бобби в первый раз исключили из школы и в котором он в первый раз побывал в Бедфорде — Массачусетском исправительном заведении для несовершеннолетних. Причина этой побывки заключалась в обнаруженных у Бобби пяти сигаретах с марихуаной — “веселых палочках”, как они с ребятами их называли. Бобби приговорили к девяноста дням, но последние тридцать скостили за примерное поведение. Он там прочел много книг. Ребята прозвали его Профессор. Бобби ничего против не имел.
Когда он вышел из Исправительного Клопомора, полицейский Гренделл — из Дэнверсского отдела по работе с малолетними правонарушителями — зашел к ним и спросил, готов ли Бобби свернуть с дурной дорожки на правильную.
Бобби сказал, что готов: он получил хороший урок, и некоторое время все, казалось, шло нормально. Затем осенью 1964 года он избил одного мальчика так сильно, что того увезли в больницу, и некоторое время было неясно, будет ли его выздоровление полным. Мальчик отказался отдать Бобби свою гитару, а потому Бобби избил его и забрал гитару. Бобби играл на ней (не слишком хорошо) у себя в комнате, когда за ним пришли. Лиз он объяснил, что гитару (акустическую “Сильвертон”) он купил у закладчика.
Лиз плакала в дверях, когда полицейский Гренделл вел Бобби к полицейской машине у тротуара.
— Если ты не прекратишь, я умою руки! — крикнула она ему вслед. — Я не шучу: умою, и все!
— Так умой, — сказал он, залезая в кузов. — Валяй, мам, умой их сейчас же, сэкономь время. По дороге офицер Гренделл сказал:
— А я-то думал, что ты свернул с дурной дорожки на правильную, Бобби.
— Я тоже так думал, — сказал Бобби. На этот раз он пробыл в Клопоморе шесть месяцев.
Когда он вышел, то продал свой бесплатный билет, а домой добрался на попутках. Когда он вошел в дом, мать не вышла поздороваться с ним.
— Тебе письмо, — сказала она из темной спальни. — У тебя на столе.
Едва Бобби увидел конверт, как сердце у него заколотилось. Ни сердечек, ни плюшевых мишек — она уже выросла из них, — но почерк Кэрол он узнал сразу. Он схватил письмо и разорвал конверт. Внутри был листок бумаги — с вырезанными краями — и еще конверт поменьше. Бобби быстро прочел записку Кэрол — последнюю, полученную от нее.
Дорогой Бобби!
Kак поживаешь? У меня все хорошо. Тебе пришло кое-что от твоего старого друга, того, кто тогда вправил мне плечо. Оно пришло на моем адрес, потому что, наверное, он не знал твоего. Вложил записочку с просьбой переслать его тебе. Ну и вот! Привет твоем маме.
Кэрол.
Никаких новостей об ее успехах в группе поддержки. Никаких новостей о том, как у нее обстоят дела с математикой. И никаких новостей о мальчиках, но Бобби догадывался, что их у нее перебывало уже несколько.
Он взял запечатанный конверт дрожащими руками, а сердце у него колотилось сильнее прежнего. На передней стороне мягким карандашом было написано лишь одно слово. Его имя. Но почерк был Теда, он его сразу узнал. Во рту у него пересохло, и, не замечая, что его глаза наполнились слезами, Бобби вскрыл конверт. Вернее, конвертик, как те, в которых первоклашки посылают свои первые открытки в день святого Валентина.
Из конверта вырвалось благоухание, прекраснее которого Бобби вдыхать не доводилось. Он невольно вспомнил, как обнимал мать, когда был крохой, — аромат ее духов, дезодоранта и снадобья, которое она втирала себе в волосы; и еще он вспомнил летние запахи Коммонвелф-парка, а еще он вспомнил, как пахли книжные полки в Харвичской публичной библиотеке — пряно и смутно и почему-то взрывчато. Слезы хлынули из глаз и потекли по щекам. Он уже привык чувствовать себя совсем старым, и ощущение, что он снова молод, сознание, что он способен снова ощущать себя молодым, явилось страшным, ошеломляющим шоком.
Не было ни письма, ни записки — вообще ничего. Когда Бобби перевернул конверт, на его письменный стол посыпались лепестки роз — самого глубокого, самого бархатного красного тона, какой только ему доводилось видеть.
"Кровь сердца” — подумал он с восторгом, сам не зная почему, и впервые за много лет вспомнил, как можно отключить сознание, поместить его под домашний арест. И не успел он подумать это, как почувствовал, что его мысли воспаряют. Розовые лепестки алели на изрезанной поверхности его стола, как рубины, как потаенный свет, вырвавшийся из потаенного сердца мира. “И не просто одного мира, — подумал Бобби. — Не просто одного. Есть другие миры, кроме этого, миллионы миров, и все они вращаются на веретене Башни”.
А потом он подумал: “Он снова спасся от них. Он снова свободен”.
Лепестки не оставляли места сомнению. Они были всеми “да”, которые могли кому-либо понадобиться. Всеми “можно”, всеми “можешь”, всеми “это правда”.
"Вверх — вниз, понеслись”, — подумал Бобби, зная, что слышал эти слова прежде, но, не помня где, не зная почему, вдруг вспомнил их. Да это его и не интересовало.
Тед свободен. Не в этом мире и не в этом времени — на этот раз он бежал куда-то еще.., но в каком-то другом мире.
Бобби сгреб лепестки — каждый был точно крохотная шелковая монетка. Они будто заполнили кровью его горсть. Он поднес их к лицу и мог бы утонуть в истекающем из них аромате. Тед был в них. Тед, как живой, с его особой сутулой походкой, с его белыми, легкими, как у младенца, волосами и желтыми пятнами, вытатуированными никотином на указательном и среднем пальцах его правой руки. Тед и его бумажные пакеты с ручками.
И как в тот день, когда он покарал Гарри Дулина за боль, причиненную Кэрол, он услышал голос Теда. Но тогда это было больше воображением. На этот раз, решил Бобби, голос был настоящим, запечатленным в розовых лепестках и оставленным в них для него.
"Довольно, Бобби. Хватит, Удержись. Возьми себя в руки”.
Он долго сидел за письменным столом, прижимая к лицу розовые лепестки. Наконец, стараясь не обронить ни единого, он ссыпал их в конвертик и опустил клапан.
"Он свободен. Он.., где-то. И он помнит”.
— Он помнит меня, — сказал Бобби. — Он помнит МЕНЯ. Он встал, зашел на кухню и включил чайник. Потом прошел в комнату матери. Она лежала на кровати в комбинации, положив ноги повыше, и он увидел, что она начинает выглядеть старой. Она отвернула лицо, когда он сел рядом с ней — мальчик, который теперь вымахал почти во взрослого мужчину, — но позволила ему взять ее руку. Он держал ее руку, поглаживал и ждал, когда чайник засвистит. Потом она повернулась и посмотрела на него.
— Ах, Бобби, — сказала она. — Мы столько всего напортили, ты и я. Что нам делать?
— То, что мы сможем, — сказал он, поглаживая ее руку. Потом поднес к губам и поцеловал там, где линия жизни и линия сердца ненадолго слились, а потом разветвились в разные стороны. — То, что мы сможем.
1966:И мы хохотали, просто не могли остановиться!
СЕРДЦА В АТЛАНТИДЕ
Глава 1
Когда я прибыл в Университет штата Мэн, на бампере старенького “универсала”, который я унаследовал от брата, еще красовался налепленный призыв голосовать за Барри Голдуотера — порванный, выцветший, но еще удобочитаемый: АuН2 0-4— USA<Gold-water-four-USA— “Голдуотер для США”.>.Когда я покинул университет в 1970 году, машины у меня не было. Но была борода, волосы до плеч и рюкзак с налепленной надписью: “РИЧАРД НИКСОН — военный преступник”. Значок на воротнике моей джинсовой куртки гласил: “Я ВАМ НЕ ЛЮБИМЫЙ СЫН”. Как мне кажется, колледж — всегда время перемен: последние сильные судороги детства. Но сомневаюсь, чтобы когда-либо перемены эти были того размаха, с какими столкнулись студенты, водворившиеся в студгородки во второй половине шестидесятых. В большинстве мы теперь почти не говорим о тех годах, но не потому, что забыли их, а потому, что язык, на котором мы говорили тогда, был утрачен. Когда я пытаюсь говорить о шестидесятых, когда я хотя бы пытаюсь думать о них, меня одолевают ужас и смех. Я вижу брюки клеш и башмаки на платформе. Я ощущаю запах травки, пачули, ладана и мятной жвачки. И я слышу, как Донован Лейч поет свою чарующую и глупую песню о континенте Атлантида — строки, которые и сейчас в ночные часы бессонницы кажутся мне глубокими. Чем старше я становлюсь, тем труднее отбрасывать глупость и сберегать чары. Мне приходится напоминать себе, что тогда мы были меньше — такими маленькими, что могли вестинаши многоцветные жизни под шляпками грибов, твердо веруя, будто это — деревья, укрытие от укрывающего неба. Я знаю, что, в сущности, тут нет смысла, но это все, на что я способен: да славится Атлантида!
Глава 2
Мой последний год в университете я прожил не в общежитии, а в Поселке ЛСД из полусгнивших хижинок на берегу реки Стилуотер, но когда я только поступил в УниверситетМэна в 1966 году, то жил в Чемберлен-Холле, одном из трех общежитии: Чемберлен (мужское), Кинг (мужское) и Франклин (женское). Была еще столовая — Холиоук-Холл — чуть в стороне от общежитии, совсем недалеко, не больше чем в одной восьмой мили. Но в зимние вечера, когда дул сильный ветер, а температура опускалась ниже нуля, расстояние это казалось очень большим. Настолько большим, что Холиоук получил название “Дворец Прерий”, В университете я научился очень многому, и меньше всего в аудиториях. Я научился, как целовать девушку, одновременно натягивая презерватив (очень нужное искусство, часто остающееся в небрежении), как одним духом выпить банку пива и не срыгнуть, как подрабатывать в свободное время (сочиняя курсовые работы для ребят богаче меня, а таких было большинство), как не быть республиканцем, хотя я происходил от длинной их череды, как выходить на улицы, держа над головой плакат и распевая во всю глотку: “Раз, два, три, четыре, пять, хрен мы будем воевать” и “Джонсон, а на этот час скольких ты убил из нас?”. Я научился держаться против ветра, когда пускали слезоточивый газ, а не получалось — так медленно дышать через носовой или шейный платок. Я научился падать набок, подтягивать колени к подбородку, когда в ход шли полицейские дубинки, и закрывать ладонями затылок. В Чикаго в 1968 году я научился и тому, что легавые умеют выбить из тебя все дерьмо, как бы ты ни свертывался и ни закрывался.
Но прежде чем я научился всему этому, я познал наслаждение опасностью “червей”.
Осенью 1966 года в шестнадцати комнатах на третьем этаже Чемберлен-Холла жили тридцать два студента, к январю 1967-го девятнадцать из них либо перебрались в другие общежития, либо провалились на экзаменах — пали жертвой “червей”. В ту осень “черви” обрушились на нас, будто самый вирулентный штамм гриппа. По-моему, на третьем иммунными оказались только трое. Одним был мой сосед по комнате Натан Хоппенстенд. Другим был Дэвид (Душка) Душборн, староста этажа. Третьим был Стоукли Джонс III, который вскоре стал известен гражданам Чемберлен-Холла как Рви-Рви. Иногда мне кажется, я хочу рассказать вам про Рви-Рви, а иногда мне кажется, что про Скипа Кирка (вскоре, естественно, ставшего “капитаном Кирком”<Герой научно-фантастического сериала “Звездный путь” (1966 — 1969).>),который на протяжении тех лет был моим лучшим другом. Иногда же мне кажется, что про Кэрол. Чаще же всего я думаю, что мне просто хочется говорить о самих шестидесятых, каким бы невозможным я это ни считал. Но прежде, чем говорить о чем-нибудь из всего этого, мне следует рассказать вам о “червях”.
Скип как-то сказал, что вист — это бридж для дураков, а “черви” — это бридж для круглых дураков. Я не стану спорить, хотя тут и упущено главное. “Черви” завораживают — вот что главное, а когда играешь на деньги — на третьем этаже Чемберлена играли по пять центов очко, — то вскоре уже просто не можешь без них. Идеальное число игроков — четверо. Сдаются все карты, а потом надо брать взятки. Каждая сдача имеет двадцать шесть очков: тринадцать “червей”, по очку каждая карта, плюс дама пик (мы называли ее Стерва), которая одна стоит тринадцать очков. Партия кончается, когда какой-то игрок набирает сто очков или больше. Выигрывает набравший наименьшее число очков. В наших марафонах каждый из остальных троих игроков выкладывал разницу между своим счетом и счетом победителя. Если, например, разница между моим счетом и счетом Скипа к концу игры равнялась двадцати очкам, мне, если очко стоило пять центов, приходилось платить ему доллар. Мелочь, скажете вы теперь, но год-то был 1966-й, и доллар не был мелочишкой для подрабатывающих в свободное время олухов, которые обитали на третьем этаже Чемберлена.
Глава 3
Я четко помню, когда именно началась эпидемия “червей”: в конце первой недели октября. Помню я это потому, что как раз завершился первый раунд зачетов первого семестра, и я выжил. Выживание было острой проблемой для большинства ребят на третьем этаже Чемберлена; высшего образования мы удостоились благодаря различным стипендиям, займам (большинство их, включая и мой, обеспечивались “Законом об образовании для нужд национальной обороны”) и программе “учеба — работа”. Это было словно катиться с горки на самодельных санках, скрепленных только клеем, и хотя мы находились в не совсем равных условиях (в смысле степени находчивости, которую проявляли при заполнении всяких анкет, а также усердия, с каким наши школьные советники хлопотали за нас), имелся один общий фактор, от которого некуда было деться. Он воплощался в вышивке, которая висела в гостиной третьего этажа, где проводились наши марафонные сражения в “черви”. Эту вышивку мать Тони ДеЛукка вручила ему перед отъездом в университет, приказав повесить там, где он видел бы ее каждый день. По мере того как осень 1966 года начала сменяться зимой, вышивка миссис ДеЛукка словно бы становилась все больше, все ярче с каждой сдачей, с каждым выпадением Стервы, с каждой ночью, когда я заваливался спать, не открыв учебника, не заглянув в свои записи, не выполнив ни одного письменного задания. Она мне даже снилась.
2.5.
Вот о чем напоминали большие ярко-красные вышитые крестиком цифры. Миссис ДеЛукка знала, что они означают. Как знали и мы. Если вы обитали в нормальных общежитиях, таких как Джаклин, или Данн, или Пиз, или Чэдберн, вы могли сохранить свое место в выпуске 1970 года со средним баллом 1,6., то есть если папочка и мамочка продолжали платить за ваше обучение. Не забывайте, речь идет об университете штата, а не о Гарварде или Уэллсли. Однако для студентов, перебивающихся на стипендиях и займах, рубежом были 2,5. Набери меньше 2,5 — иными словами, получи вместо С — С с минусом, — и твои самодельные гоночные саночки почти наверняка развалятся. “Поке-дова, беби, пиши”, — как говаривал Скип Кирк.
Первые зачеты я преодолел неплохо, особенно для мальчишки, который изнывал от тоски по дому (до этого времени я никогда в жизни из дома не уезжал, если не считать единственной недели в баскетбольном лагере, откуда я вернулся с вывихнутой кистью и грибками, обосновавшимися у меня между пальцами ног и под мошонкой). Я сдавал пять предметов и получил “В” за все, кроме родного языка. За него я получил “А”. Мой преподаватель, который позже развелся с женой и кончил певцом в “Спроул-Пласа” в студгородке Беркли, написал рядом с одним из моих ответов: “Ваш пример ономатопеи просто блестящ”. Я послал эту контрольную домой маме и отцу. Мама ответила открыткой с одним словом, пылко написанным поперек оборотной стороны: “Браво!” От этого воспоминания болезненно сжимается сердце — боль почти физическая. По-моему, это былпоследний раз, когда я приволок домой учебную работу с золотой звездой, приклеенной в углу.
После первого раунда зачетов я не без самодовольства вычислил свой средний балл на тот момент и получил 3,3. Больше он никогда настолько не поднимался, а к исходу декабря я понял, что выбор до предела упрощен: бросить карты и — может быть — перевалить в следующий семестр, не тронув скромную сумму выделенной мне финансовой помощи, или продолжать охоту на Стерву под вышивкой миссис ДеЛукка в гостиной третьего этажа до Рождества, а затем навсегда вернуться в Гейтс-Фоллс.
В Гейтс-Фоллсе я смогу найти работу на ткацко-прядильной фабрике. Мой отец проработал там двадцать лет вплоть до несчастного случая, который стоил ему зрения, и, конечно, он меня туда устроит. Тяжелый удар для матери, но она не станет возражать, если я скажу, что хочу именно этого. В конце-то концов реалисткой в семье была она. Даже когда надежды и разочарования почти сводили ее с ума, она оставалась реалисткой. Какое-то время она будет горько страдать из-за моей неудачи с университетом, и какое-то время меня будет грызть совесть, но и она, и я переживем это. При всем при том я ведь хотел стать писателем, а не чертовым преподавателем родного языка и литературы, и во мне жило твердое убеждение, что университетское образование необходимо только для писателей-снобов.
Однако я не хотел, чтобы меня исключили. Не слишком хорошее начало взрослой жизни. Попахивает неудачей, и все мои размышления в духе Уолта Уитмена о том, что писатель должен заниматься своим делом в гуще народа, попахивали оправданием этой неудачи. И все-таки гостиная третьего этажа влекла меня — потрескивание карт, кто-то спрашивает, сдавать налево или направо, кто-то другой спрашивает, кому достался Шприц (игра в “червей” начиналась с хода двойкой пик, которая у нас, запойных игроков третьего этажа, называлась “Шприц”). Меня преследовали сны, в которых Ронни Мейлфант, первая наичистейшая жопа, какую я встретил после того, как перерос кулачных вредин в младших классах, начинал ходить с пик, пик и только пик, выкрикивая: “Пора поохотиться на Стерву. Ату, Суку!” — визгливым жидким голосом. Думаю, мы практически всегда знаем, чего требуют наши интересы. Но иногда то, что мы знаем, бессильно перед тем, что мы чувствуем.
Глава 4
Мой сосед по комнате в “черви” не играл. Мой сосед по комнате не одобрял объявленную войну во Вьетнаме. Мой сосед по комнате писал письма своей девушке, старшекласснице, в родной город Уиздом каждый день. Поставьте стакан дистиллированной воды рядом с Натом Хоппенстендом, и по сравнению с ним вода покажется исполненной жизни.
Мы с ним жили в комнате № 302, возле лестницы, прямо напротив комнаты старосты (логова неописуемо жуткого Душки), в конце коридора от гостиной с ее карточными столиками, переполненными пепельницами и видом на Дворец Прерий. Помещение нас в одну комнату подтверждало (во всяком случае, по моему мнению), что самые страшные предположения относительно университетского управления общежитиями вполне могли соответствовать действительности. В анкете, которую я отослал в управление в апреле 1966 года (когда меня больше всего заботила необходимость решить, куда я поведу Эннмари Сьюси поужинать после выпускного вечера), в этой анкете я указал, что я — А) курильщик; Б) молодой республиканец; В) подаю надежды как исполнитель народных песен на гитаре; Г) засыпаю очень поздно. В своей сомнительной мудрости управление спарило меня с Натом: некурящим будущим стоматологом из семьи демократов Арустукского графства (тот факт, что Линдон Джонсон был демократом, ничуть не меняло отношение Ната к тому, как солдаты США шныряют по Южному Вьетнаму). Над своей кроватью я повесил плакат с Хамфри Богартом;
Нат над своей повесил фотографии своего пса и своей девушки. Девушка была бесцветным созданием в костюме уиздомской группы поддержки и сжимала жезл, точно дубинку. Ее звали Синди. Пса звали Ринти. И девушка, и пес были запечатлены с совершенно одинаковыми зубастыми улыбками. Хреновый сюрреализм, дальше некуда.
Главным пороком Ната, с моей и Скипа точки зрения, была коллекция пластинок, которые он тщательно расставил в алфавитном порядке под Синди и Ринти и прямо над маленьким проигрывателем последней модели “Свинглайн”. У него были три пластинки Митча Миллера (“Пойте с Митчем”, “Еще пойте с Митчем”, “Митч с ребятами поет “Джона Генри” и другие любимые американские народные песни”), “Познакомьтесь с Трини Лопес”, долгоиграющая пластинка Дина Мартина (“Дин свингует в Вегасе!”), долгоиграющая Джерри и “Пейсмейкеров”, первый альбом Дейва Кларка — вероятно, самая шумная пластинка сквернейшего рока, когда-либо записанная — и еще многие того же пошиба. Я их все не запомнил. Пожалуй, что и к лучшему.
— Нат, нет! — сказал Скип как-то вечером. — Умоляю, нет! Эпидемия “червей” еще не началась, но до нее оставались считанные дни.

Скачать книгу [0.29 МБ]