Бесплатная,  библиотека и галерея непознанного.Пирамида

Бесплатная, библиотека и галерея непознанного!



Добавить в избранное

Остается слабая надежда, что Леонтьев хоть раз, хоть где-нибудь ошибся; что этот демонический ум ослепила безответная любовь к русской литературе; что он пошел бы дальше этой отвратительной утопии (утопии ли?), не напиши Леонтьеву Тургенев в 1876 году: «Так называемая беллетристика, мне кажется, не есть настоящее Ваше призвание...»
Но если Леонтьев просто был умнее всех и угадал верно — литература отменяется, и вообще не о чем жалеть здесь, на Земле.

ПРИЗРАКИ ПОЗАПРОШЛОГО

I. Лавры Вольтера

Для гения (что бы ни значило это слово) Вольтер был чересчур плодовит и слишком умен. И если ему посчастливилось — единственному из всех писателей планеты — дотянувшись до маятника человеческой истории, дать ему заметный толчок, это удача и заслуга ума, сверх всякой меры проворного, сверх всякой меры неутомимого. А что все-таки две-три вещи, писанные на седьмом десятке, на восьмом — причем как бы между делом, чуть ли не забавы ради, — оказались произведениями гениальными — это чудо и счастье, это, если угодно, награда судьбы. Не прояви она тут, в этом исключительном случае, столь несвойственные ей справедливость и великодушие — литературная слава Вольтера еще в девятнадцатом веке грузной тучей охладелых сочинений ушла бы за горизонт. А он ею дорожил, и он не предвидел, умирая знаменитым автором трагедий, поэм, трактатов, памфлетов, монографий, что очень скоро из восьмидесяти томов лишь один, самый легковесный, будут читать всерьез.
Но и семидесяти девяти томов сочинений (плюс пятьдесят томов писем) хватило, чтобы кое-что переменить. Читали мы или не читали «Задига», «Кандида», «Простодушного», «Историю доброго брамина» — в любом случае нас окружает реальность, которая выглядела бы по-другому, если бы лакеи шевалье де Рогана, избивая Вольтера палками, повредили ему головной мозг.
Не напиши Вольтер — под ста тридцатью семью псевдонимами — своих бесчисленных книг, — разве осмелились бы десятки других литераторов — а за ними тысячи читателей — усомниться в том, что христианская Церковь — ум, честь и совесть восемнадцатого века?
Официальную непререкаемую идеологию, дозволявшую над собою потешаться только собственным функционерам в узком кругу, Вольтер выставил на посмешище толпе, создав из общего хохота общественное мненье, — но с таким, однако, расчетом, чтобы власть имущие воображали, будто смеются первыми.
Безошибочный расчет! Интеллектуальное тщеславие начальников притупило в них инстинкт самосохранения. В конце концов Государству стало стыдно за Церковь — за кровавые массовые репрессии (так называемые драгонады) против гугенотов; за жестокие приговоры мнимым еретикам; за лицемерные проповеди развратных и алчных священнослужителей — но пуще всего за нелепость главных догматов: с каким блеском Вольтер противопоставил им здравый смысл и передовую английскую науку!
Государство отпустило руку Церкви — пошатнулось — выронило экономику — на ту беду лиса близехонько бежала — и через поколение Великая революция, о необходимости которой Вольтер, вступая на поприще, и не помышлял, — совершилась...
Короли всех мастей, хоть и портили ему на первых порах игру, отнюдь не были противны этому безродному космополиту. Без отвращения целовал он руку то Людовику XV, то Фридриху II, и Екатерине II писал: целую ваши ноги, белые, как снега вашей страны. С монархией господин де Вольтер не враждовал — только с церковью Христа.
В наши дни трудно объяснить — хотя легко понять, — за что так неотступно ненавидел преуспевающий поэт и делец организацию, которая лично ему не чинила ни малейших препятствий. Но бесспорно, что это была сильнейшая — и целеобразующая, так сказать, — страсть его жизни. Утоляя этот пламень, Вольтер не брезговал ничем, вплоть до того, что осквернял суеверия толпы — ее же предрассудками: к примеру, честил католиков просто-напросто жидами.
«Да, жиды и идолопоклонники, если вам угодно знать. Разве ваш Бог не был рожден евреем? Разве он не был обрезан, как еврей? Разве, он не исполнял всех еврейских обрядов?.. Разве ваши крестины не еврейский обычай, заимствованный у восточных народов? Разве вы до сих пор не называете главный из ваших праздников еврейским словом «пасха»? Разве вы уже семнадцать с лишним веков не поете, в сопровождении дьявольской музыки, еврейских песен, которые вы приписываете еврейскому царьку — разбойнику, развратнику и человекоубийце?..»
Апостол терпимости, как видим, недурно знал свою публику. Именно поэтому от всего сердца порицал пропаганду атеизма. Он предугадывал последствия:
«Бедный и сильный атеист, уверенный в своей безнаказанности, будет глупцом, если не убьет вас, чтобы украсть ваши деньги. С этого момента все общественные связи будут порваны, тайные преступления заполонят землю, подобно стае саранчи, которая, будучи едва заметной поначалу, затем опустошает ваши поля. Чернь станет только разбойничьей ордой...»
Тем не менее нового Бога для бедных Вольтер так и не выдумал — и распространял религию, какую исповедовал сам: беснуясь при мысли о Спасителе, он все же, как человек просвещенный, не мог себе представить мироздание без Творца. Насмехаясь над Крестом, он верил как бы в вечный двигатель, вращающий ярмарочную карусель.
Эта гипотеза удовлетворительно истолковывала все факты — кроме зла и кроме страдания.
Погрешность, в общем, терпимая для наблюдателя бесстрастного — то есть умеющего исполнить совет сэра Фрэнсиса Бэкона Веруламского: не оставлять заложников Судьбе, — а Вольтер умел, и не дорожил ничем, за исключением здоровья и богатства (в частности, как замечает Пушкин, «он не имел самоуважения и не чувствовал необходимости в уважении других людей»).
Но, почитая себя всех умнее, он был несчастлив, как все, и утешался только сознанием, что «не пожелал бы счастья, если бы ради него надо было стать дураком».
И он тосковал, особенно сильно в старости, по неверной хотя бы надежде на иллюзию, будто жизнь содержит какой-то смысл, пусть совершенно непостижимый.
В «Задиге» надежда эта высказана горячо, в «Кандиде» она совсем плоха, в «Простодушном» — умирает вместе с прекрасной Сент-Ив, и эта последняя повесть печальней Шекспировой — действительно, самая печальная на свете.
Не странно ли, что ее создал циничный сочинитель «Орлеанской девственницы» (столь ценимой, к слову сказать, русскими декабристами)?
Отражаясь одна в другой, обесчещенные героини поэмы и повести, обе — распутная и невинная, намечают судьбу и облик так называемой души автора — личной, бессмертной (что бы ни значили эти слова).
...Кое в чем Вольтер не сомневался: в могуществе печатного слова; и еще в том, что мир потихонечку с течением времени становится лучше.
Вдруг это заблуждение, и маятник уже пошел обратно?
Если даже и так, не Вольтер виноват.
Он же нас предупредил, самый словоохотливый из литераторов, что не наше дело — рассуждать, для чего создано такое странное животное, как человек: наше дело — молчать; и возделывать свой сад — конечно, если удалось приватизировать участок.

II. Против руссофобии

Сомнительно, чтобы нашлось на свете существо, способное принять всерьез и одолеть без ослепительной скуки роман «Эмиль, или О воспитании». Руссо почитал это свое произведение самым значительным и ценным. В июле 1762 года оно казалось таким опасным, что тогдашние доносчики убедили тогдашних начальников эту книгу казнить огнем, автора — изгнанием. Что же мы видим, раскрыв «Эмиля» сегодня? Взрывчатая когда-то философия упакована в картонажную бесцветную беллетристику и проложена пышной пыльной ватой таких наставлений по педагогике, что они могли бы украсить советский учебник: «Девочкам не без основания дают или должны давать мало свободы, ибо, получив свободу, они ею злоупотребляют». Вот именно. И нелепо было бы ожидать большей глубины от педагогического романа, сочинитель которого в глаза не видывал ни единого из собственных детей: как известно, акушерка, приняв роды у Терезы Левассер, тотчас отвозила очередного младенца в воспитательный дом («не будучи в состоянии сам воспитывать своих детей и отдавая их на попечение общества, с тем, чтобы из них вышли рабочие и крестьяне, а не авантюристы и ловцы фортуны, я верил, что поступаю как гражданин и отец»).
Люди, развязавшие Великую французскую революцию, черпали сознание своей правоты из трактата Руссо «Об общественном договоре». Эта книга описывала историческую реальность как поправимую ошибку, внушала желание перемен и отчасти предопределила их. Будущее, предсказанное ею, хоть и стало прошлым, но еще не кончилось, и трактат жжется до сих пор. Обоюдоострых афоризмов, собранных здесь, хватило бы и еще на одну революцию (а чего доброго — и на парочку контрреволюций в придачу).
Но странно: вникая в этот прославленный трактат, вспоминаешь невольно — что хотите делайте — родной и постылый, как запах рыбьего жира, «материализм и эмпириокритицизм». Не слог, нет — какое же может быть сравненье, — а добродушно-презрительный взгляд на чужие мысли, возгонкой коих добываются собственные; и на всех этих бедолаг-предшественников, не способных угадать истину, взлететь к ней, — не смеющих подогнать условия задачи к нужному, желательному, единственно верному ответу.
Невысокая себестоимость невыстраданных мнений незаметна за величавой осанкой. Вот подпущено, скажем, едкое словцо про Генриха IV — про того самого, что в католики пошел по расчету (политическому: «Париж стоит обедни») — беспримерная, действительно, беспринципность, — и неважно, что и сам-то великий гражданин, добродетельный Жан-Жак, тоже в свое время переменил религию, причем за сущие гроши (потом при удобном случае вернулся в лоно прежней). Великих истин, великолепно изложенных, ничто не может отменить, ни помрачить, — а все же лучше было бы этого короля не трогать.
Вот почему высочайшим созданием Руссо представляется «Юлия, или Новая Элоиза». Тут Друг человечества не лжет нисколько — просто выдумывает всё, и трудно не влюбиться в этот обман. То есть события сами по себе довольно правдоподобны, поступки героев не очень и странные, — но мотивированы такой самоотверженной любовью... Нет, если разобраться, то и любовь — обыкновенная, человеческая, и даже склонна уступать обстоятельствам и условностям. Но она так высказана — вся, до тончайших оттенков, так выговорена отчетливо, ясно и эффектно — без остатка превращена в несколько тысяч граненых фраз. Только в этом и обман — не бывает любви двоих, осознавшей себя до последнего знака препинания как единый связный смысл, — но обман какой неотразимый! Сколько людей — вымышленных, как Татьяна Ларина или Вертер, и вполне реальных, как Жуковский или Герцен, — поверили ему, на свою беду. Сколько слез пролилось в Европе из-за этого романа. Как писали «Санкт-Петербургские ведомости» в 1778 году: «Если книга сия свернула много голов, то еще несравненно более направила сердец».
А сочинил сию книгу человек, не знавший счастья с женщинами, поскольку ни одна не догадалась его хоть раз высечь, а он стыдился об этом попросить. «Никогда не смея признаться в своей склонности, я по крайней мере тешил себя отношениями,, сохранявшими хотя бы представление о ней. Быть у ног надменной возлюбленной, повиноваться ее приказаниям, иметь повод просить у нее прощения — все это доставляло мне очень нежные радости...»
«Исповедь» — великая, без сомнения, книга — вероятно, и бессмертная, — но навсегда останется тайной, с какой целью Руссо ее написал. Отчего полагал он необходимым рассказать человечеству, что в юности был он бомж, летун, отчасти несун (ленту какую-то стащил, служа в лакеях), а молодость провел на содержании у стареющей авантюристки, которую в постели величал маменькой? Зачем нам знать о его сексуальных причудах, о болезни мочевого пузыря, о неладах с тещей? Все изображено с такой жалостью и нежностью к себе, с таким самодовольством, что мужественной эту правдивость не назовешь.
То ли Руссо великодушно желал ободрить нас, намекнуть нам, всем и каждому, что не стоит терзаться, ненавидеть себя и презирать за разные несказуемые вины: если даже ему, «в общем, лучшему из людей» (его собственные слова), случалось поступать пошло и низко, так не дерзость ли с нашей стороны страдать из-за подобных пустяков сильней?
То ли, наоборот, он стремился цинической откровенностью, как иных женщин, соблазнить публику будущего века... Но, опять-таки, с какой целью? Чтобы его не забыли, чтобы читали вечно?
Кто он был, этот писатель, которому поклонялся, как святому, Лев Толстой, но которого Пушкин назвал красноречивым сумасбродом, а Вольтер — напыщенным шарлатаном? Достоевский отзывался о нем не иначе как с холодной насмешкой. Хотя — нет, был один текст, не всем известный.
«Неточку Незванову» Достоевский опубликовал перед самым арестом. Отбыв каторгу, принялся заново отделывать эту повесть, чтобы ею и «Бедными людьми» напомнить о себе, как только позволят вновь печататься. Тогда-то он и вычеркнул безвозвратно следующие слова:
«- Ох, простите, простите меня, мадам Леотар! Да, я забылся! Боже мой! я, кажется, назвал Руссо... дурным человеком. Боже! я не имел права сказать этого. Какое право имеем мы судить других? Каковы мы сами?..»
В умах первых читателей «Исповеди» (окончена печатаньем в 1789 году) эта мысль приняла другой оборот. Никто никого не хуже — значит, никто никого не лучше. Вольтер опротестовал полномочия Бога, — ну, а Руссо упразднил должность Героя, — стало быть, через два-три хода неизбежный мат Королю, и на фонарь аристократов своею собственной рукой, и это есть наш последний, он же — самый гуманный в мире.
Но писатели обречены искать выход из ада, неутомимо воздвигаемого читателями.
...Признано всеми — с легкой руки Сент-Бёва, — что Руссо открыл французам le sentiment du vert — чувство зелени, любовь к природе. Целому народу подарил новое чувство! А ведь это еще самая малая из его незабываемых заслуг.

III. Друг человечества печально замечает

Занятный какой случай рассказан в главе «Городня» радищевского «Путешествия». Крестьяне государственные — казенные — покупают у некоего помещика крепостных, чтобы сдать их в солдаты вместо своих сыновей.
Помимо извечной любви народа к своей армии, тут замечательна юридическая изобретательность, а вернее — наглость: преступный умысел, движимый взяткой, не то что не разбивается о мрачную скалу закона — даже не дает себе труда обогнуть ее — а подхватывает, переворачивает, играет ею.
«— Мой друг, ты ошибаешься, казенные крестьяне покупать не могут своей братии.
— Не продажею оно и делается. Господин сих несчастных, взяв по договору деньги, отпускает их на волю; они, будто по желанию, приписываются в государственные крестьяне к той волости, которая за них платила деньги, а волость по общему приговору отдает их в солдаты».
То есть документы не просто в порядке — там идиллия, даже с оттенком патриотизма: добродетельный помещик освобождает рабов, а те по доброй воле — из любви, например, к земледелию — вступают в сельскую общину, а община постановлением собрания доверяет им защищать отечество.
По сравнению с этой аферой, затеянной бесправными мужичками («Отойди, пока сух», — советуют они Путешественнику), — что проделки Джона Лоу, Чичикова или Мавроди? Всего лишь игра, хоть и азартная.
Трудно, кстати говоря, отделаться от мысли, что Гоголь «Путешествие из Петербурга в Москву» читал (разве не мог свой знаменитый экземпляр ссудить ему Пушкин?), что автору «Мертвых душ» пригодились и эта кибитка с пьяницей Петрушкой на козлах, и многозначительная метафора: «крестьянин в законе мертв», — и не у таможенника ли Радищева перенял таможенник Чичиков эту округлую приятность обхождения с противоположным полом:
«Я люблю женщин для того, что они соответственное имеют сложение моей нежности».
В средней школе не замечают (учителя невинны, ученики невнимательны), что Путешественник обожает не одну лишь справедливость, но также и женщин — и уже поплатился, бедный, вензаболеванием («невоздержание в любострастии навлекло телу моему смрадную болезнь»), и уверен, что передал инфекцию покойной своей супруге («Кто мне порукою в том, что не я был причиною ее кончины? Смертоносный яд, источался в веселии, преселился в чистое ее тело...»), и теперь терзается за детей («Все ваши болезни суть следствия сея отравы...»).
Хорошо еще, ум его так счастливо устроен, что без особенных усилий справляется с чувством вины: «Кто причиною: разве не правительство? Оно, дозволял распутство мздоимное, отверзает не только путь ко многим порокам, но отравляет жизнь граждан...»
До этой главы («Яжелбицы») обычно никто не добирается, кроме разве сугубых специалистов. Поучительный, актуальный сюжет обходят стороной. Только в самом научном из научных изданий он удостоен разъяснения — вполне ханжеского: дескать, мало ли что понаписано в художественном произведении, — главное, что лично великий писатель ничем этаким, разумеется, не страдал; в данном конкретном случае, зарубите себе на носу, автор за героя, хоть и положительного, не отвечает.
Именно так и преподают: политические суждения, высказанные в «Путешествии», — те, мол, действительно принадлежат Радищеву, а интимные признания выплакивает в скобках воображаемое существо — двойник, тень, типичный представитель.
Но это неправда — и книжка жива до сих пор только потому, что автор кое-где проговорился о собственных личных, о внутренних обстоятельствах.
То есть, разумеется, — кто же спорит — из политэкономических иные наблюдения Путешественника тоже словно бы сегодня записаны.
Демагогу зрелого социализма было бы, наверное, в высшей степени противно прочитать: «Все то, на что несвободно подвизаемся, все то, что не для своей совершаем пользы, делаем оплошно, лениво, косо и криво. Таковых находим мы земледелателей в государстве нашем. Нива у них чуждая, плод оныя им не принадлежит. И для того обрабатывают ее лениво, и не радеют о том, не запустеет ли среди делания...»
Равно и военномыслящий патриот с величайшей охотой запретил бы сочинение, в котором сказано: «Что обретаем в самой славе завоеваний? Звук, гремление, надутлость и истощение... Несмысленной! воззри на шествие твое. Крутой вихрь твоего полета, преносяся чрез твою область, затаскивает в вертение свое жителей ее и, влача силу государства во своем стремлении, за собою оставляет пустыню и мертвое пространство. Не рассуждаешь ты, о ярый вепрь, что, опустошая землю свою победою, в завоеванной ничего не обрящешь, тебя услаждающего...»
Разумные идеи, благородные чувства, забавно превозвышенный слог, — но впивается навсегда строчка легкомысленная: «Анюта, Анюта, ты мне голову скружила!» — и за нею меланхоличная исповедь пылкого сердца, и Путешественник не в силах утаить, что — совсем как Радищев — завел («от плотской ненасытности») роман с сестрою жены... Без этих неуютных подробностей, при одной политической отваге — сочинение остыло бы давно.
Однако монумент Радищеву перед Зимним дворцом очередная Великая революция воздвигла только за ненависть: за ненависть к царям; не то гипсовый, не то фанерный, он не устоял в петербургском климате, сгинул без следа.
Радищева определили в советскую среднюю школу воспитателем — еще бы, такая анкета, да при ней характеристика за подписью Екатерины II: бунтовщик похуже Пугачева. Но вот-вот, боюсь, откроется, что императрица произнесла — сверх того — мартинист! — и по совокупности этих эпитетов исключат «Путешествие» из программы. И в предстоящем веке если кто и вспомнит о злосчастном Александре Николаевиче — то разве для отрицательного примера: смотрите ж, дети, на него — не напрасно ли рисковал и мучился, и зубрил церковнославянские глаголы, и погубил свою жизнь, и принял страшную смерть — стакан азотной кислоты!
«О безумие, безумие! О пагубное тщеславие быть известну между сочинителями! О вы, нещастные и возлюбленные чада, научитеся моим примером и убегайте пагубного тщеславия быть писателем!»
Вот какое послание оставил Радищев на станции Петропавловская крепость.
Совет бесполезный! Путешествие почему-то продолжается, гремит и становится ветром разорванный в куски воздух — куда несемся мы? Не приближаемся ли, чего доброго, к месту своего назначения? — угрюмый ландшафт необыкновенно знаком — какая станция, говорю, после ГУЛАГа? — не дает ответа.
Лишь кричит вдогонку голосом Радищева:
«Таков есть закон природы: из мучительства рождается вольность, из вольности — рабство...»

СЕВЕРНЫЙ ЗАВЕТ

Немного в жизни наслаждений, сравнимых с чтением исландских саг.
Лучшее в мире пиво в самый погожий, в совершенно свободный день — не дает, я думаю, такого яркого спокойствия, такой прочной иллюзии всепонимания и самоуважения, как эти остросюжетные трактаты о человеческом достоинстве.
К пиву (меду? браге?) их и подавали в том конце только что дожитого тысячелетия, на том краю Европы. Иной раз, вероятно, — и вместо пива: в неурожайный год или на хуторе незажиточном. Посредине зимы деревянная хижина, в земляном полу — костер, вдоль стен — скамьи, на скамьях ворочаются в странном тряпье существа, в которых ни за что не признали бы мы самих себя, не придумай они спасаться от тревоги северных сумерек — мыльными операми для незрячих. Уходит дым сквозь отверстие в кровле, из тел уходит тепло, уходит время в сагу, расщепляясь на судьбы, и непонятного тембра голос (так и неизвестно — чей), подобный отдаленному прибою, вовлекает нас в бесконечную игру поколений — с преступлениями.
Пересказать сагу нельзя иначе как сагой. Невозможно и запомнить сагу иначе как наизусть: за двести-триста лет, пока ее, не умея перенести на пергамент, повторяли вслух, в ней остались только необходимые слова. Переходя из памяти в память и вращаясь в разных умах, проза эта приобрела структуру идеальную: фабула идентична сюжету, — сказал бы теоретик. Поэтому и в переводе (особенно когда он по-петербургски тщательный) исландская сага сохраняет завлекающую силу.
Поддается сага, можно предположить, и шахматной нотации: вот выступает с исходной позиции пешка — вот ее бьют, и совершается размен — сперва рабов, потом наемных слуг, а там и свободных людей — следует серия обоюдных жертв — подключаются все более тяжелые фигуры — и уничтожают одна другую в разных углах доски, — но тот, кому суждено проиграть, все чаще ошибается — и, наконец, короля обреченных загоняют на пустынный какой-нибудь остров и объявляют ему мат:
«И когда они решили, что он умер, Крючок схватил меч Греттира и сказал, что тот довольно носил его. Но Греттир стиснул пальцы на рукояти и не выпускал меча. Многие к нему подходили и не могли вырвать меча. В конце концов взялись за меч восьмеро, но все равно ничего не могли поделать. Тогда Крючок сказал:
— Почему это мы должны щадить преступника? Кладите ему руку на плаху.
Они так и сделали и отрубили ему руку в запястье. Тогда пальцы разжались и выпустили рукоять».
Сага не сострадает побежденному, и вообще никому, но — странное дело! — всегда передает ход партии как историю поражения и особенно внимательна к таким комбинациям, которые могли бы привести к ничьей, да сорвались.
А срываются эти комбинации оттого, что в саге действуют:
закон сохранения энергии зла,
закон противления злу насилием
и третий, главный — закон неудачи, он направляет стрелу времени, тогда как первые два только раскачивают маятник.
Формально сага разделяется на главы. На самом деле она состоит из убийств и соблюдает зеркальную симметрию: они, убийства, скованы попарно, и каждое взывает к следующему, более ужасному, интерес повествования сводится к ожиданию нового неизбежного убийства — так в стихотворении предвкушают рифму.
Убийство тут рассматривается как произведение искусства:
«Скарпхедин перепрыгнул через незамерзшую реку и покатился на ногах по льду. Лед был очень гладкий, так что он мчался как птица. Траин только собирался надеть шлем. Но Скарпхедин подоспел раньше, ударил его по голове секирой, которая называлась Великанша Битвы, и разрубил ему голову до зубов, так что они упали на лед».
Это вам не рыцарский роман, знаете ли. Протокол насильственной смерти отучает от метафор, отменяет иллюзии, озаряет нашу телесную природу страшной догадкой.
«Торгильс начал тогда отсчитывать серебро. Аудгисль, сын Торарина, проходил тогда милю, и в то мгновенье, когда Торгильс сказал «десять», Аудгисль нанес ему удар, и всем показалось, что они услышали, как голова произнесла «одиннадцать», когда она отлетала от шеи».
Таких ударов — незабываемых — тут больше, чем во всех остальных литературных памятниках, вместе взятых. Причем вообще-то герой саги — по техническим, полагаю, причинам — обычно норовит отрубить противнику ногу, — и победитель с побежденным иногда успевают обсудить результат.
«Колъскегг рванулся к Колю и так ударил мечом, что перерубил ему ногу в бедре. Он спросил:
— Ну как, попал я?
— Коль сказал:

Скачать книгу [0.22 МБ]