Грамматика Тютчева упорно, ценою тончайших ухищрений уклоняется от употребления глагола «любить» в первом лице единственного числа. Этот зарок нарушается крайне редко — и только если дополнением выступает существительное неодушевленное: гроза в начале мая, например.
А в значении «чувствовать сердечную привязанность к лицу противоположного пола» — как формулирует академический словарь — данный глагол словно и не знает первого лица. Ты любишь — сказано не раз (хотя оборот «твоя любовь» встречается еще чаще); множественное число — мы любим, как бы от лица всех смертных — применяется охотно; и однажды приходится воспользоваться вычурной конструкцией — третье лицо в прямой речи второго:
Не говори: меня он, как и прежде, любит...
Все, что угодно, — только бы не сказать никому «люблю». Неизвестно, с кем заключен такой договор. В двух случаях он вроде бы обойден:
Люблю глаза твои, мой друг...
И еще раз, через пятнадцать лет:
Я очи знал, — о, эти очи!
Как я любил их — знает Бог!..
Но нет — в обоих стихотворениях рассказана чужая любовь — изображена с точки зрения объекта: нельзя без слез любоваться взором, обнажающим такую глубину страсти; сильней красоты — вспыхивающий в этих глазах угрюмый, тусклый огнь желанья...*
Тютчев помнил, конечно же, что у Пушкина «огонь желанья» подразумевает иное распределение ролей. Тютчев не забывал о Пушкине ни на минуту — и пользовался его стихами так, словно обитал в другой половине мироздания. Как это там, у вас? Душе настало пробужденье? И жизнь, и слезы, и любовь? И нет необходимости уточнять, кто кого любит? И у нас почти точно так же:
Душа, душа, спала и ты...
Но что же вдруг тебя волнует...
................................................
Или весенняя то нега?..
Или то женская любовь?..
Направление чувства — противоположное. Пушкин любил женщин и не любил весну, — но, правда, надо иметь в виду, что женщины любили его мало, и все не те, и весну он нигде не встречал, кроме России...
А Тютчев ненавидел снеговые равнины, где человек лишь снится сам себе. Что же касается женщин — — —
«...Я хочу, чтобы вы, любящие меня, знали, что никогда ни один человек не любил другого так, как она меня. Я могу сказать, уверившись в этом на опыте, что за одиннадцать лет не было ни одного дня в ее жизни, когда ради моего благополучия она не согласилась бы, не колеблясь ни мгновенья, умереть за меня...»
Это пишет Тютчев родителям о первой своей жене.
Им же — о второй — через три года:
«...Не беспокойтесь обо мне, ибо меня охраняет преданность существа, лучшего из когда-либо созданных Богом. Это только дань справедливости. Я не буду говорить вам про ее любовь ко мне; даже вы, может статься, нашли бы ее чрезмерной...»
«... Только при ней и для нее я был личностью, только в ее любви, в ее беспредельной ко мне любви я сознавал себя...»
Это уже о Е. А. Денисьевой — одному знакомому, еще через четверть века.
Любим — следовательно, существую. Быть — значит оставаться в луче влюбленного взгляда («Твой взор, твой страстный взор...», «Твой милый взор, невинной страсти полный...»). Быть — пытка, но ты любишь — и ничто не заставит меня отвернуться.
Любовь женщин заглушала терзавшую Тютчева неусыпно неприязнь к самому себе — настолько тягостную, что нестерпимо хотелось потерять сознание, лишь бы избавиться от чередующихся припадков отчаяния и страха.
«...Только с одним существом на свете, при всем моем желании, я ни разу не расставался, и это существо — я сам... Ах, до чего же наскучил мне и утомил меня этот унылый спутник!..»
«...Я нахожусь в печальной невозможности быть разлученным с самим собой когда бы то ни было. Ах, великий Боже, как охотно перенес бы я эту разлуку!»
«Существование, которое я веду здесь, отличается утомительнейшей беспорядочностью. Единственная побудительная причина и единственная цель, которой оно определяется в течение восемнадцати часов из двадцати четырех, заключается в том, чтобы любою ценою избежать сколько-нибудь продолжительного свидания с самим собою...»
Разрываемый тревогой, Тютчев жил вращаясь и жужжа, словно игрушечный волчок. Больше всего на свете боялся покоя и воли. Цеплялся за любой предлог хоть на минуту отделаться от своего «я».
Судьба его была — бегство: из страны в страну, из семьи в семью, из дома в дом.
Стихи сочинялись чаще всего в дороге, как бы сквозь сон. Тютчев заговаривал ими тоску:
Смотри, как запад разгорелся...
Смотри, как на речном просторе...
Смотри, как облаком живым...
Смотри, как роща зеленеет...
Это стихи о власти зрелищ, о блаженстве расстаться с собою, отказаться от себя.
Душа впадает в забытье,
И чувствует она,
Что вот уносит и ее
Всесильная волна.
Это лирика самоотрицания. Мир ценностей, не известных ни Байрону, ни Пушкину, ни Гейне.
Остается тайной, какими катастрофами этот мир создан.
Каждый найдет в этих стихах себя — но сочинителя не разглядит, а значит — не полюбит.
Автопортрет невидимки.
«Он мне представляется, — пишет Анна Тютчева Дарье Тютчевой, — одним из тех изначальных духов, таких тонких, умных и пламенных, которые не имеют ничего общего с материей, но у которых нет, однако, и души».
_______________________________________________
* — Так вы утверждаете, что Т. не умел любить?
— Отнюдь: что спрягал этот глагол не без некоторой запинки; а значение существительного понимал вполне: Умерших образ тем страшней, чем в жизни был милей для нас! — это ведь не о женщине, а о чувстве.
НЕОБЫКНОВЕННАЯ ИСТОРИЯ
Эффектную концовку придумал для главы о Гончарове А. Ф. Кони в своих воспоминаниях: «Когда почил Иван Александрович Гончаров, когда с ним произошла всем нам неизбежная обыкновенная история, его друзья — Стасюлевич и я — выбрали место на краю этого крутого берега, и там покоится теперь автор Обломова... на краю обрыва...»
Мог ли почтенный мемуарист вообразить, что каламбур пойдет прахом (увы, буквально), что впереди еще другая история — необыкновенная, что обрыв раскопают и гроб извлекут и отправят автора «Фрегата "Паллада"» в новое странствие, а вечность он принужден будет коротать в одном болоте с Тургеневым, которого ненавидел, с Григоровичем, которого презирал, и с остальными литераторами, столь досаждавшими ему в жизни?
Впрочем, нельзя исключить и такой вероятности, что перенесли надгробную плиту и мраморный бюст (пускай с Григоровича не сводит глаз!), — Гончаров же так и остался — без обложки — на Никольском кладбище Александро-Невской лавры, на берегу пруда, где разоренные склепы с надписями вроде «Зенит — чемпион!».
Зато в СССР ему надолго отвели обширный участок в школьной программе, то есть доверили и обязали формировать убеждения и характеры советских людей.
И наряду с другими коренными вопросами бытия, как-то: не напрасно ли Татьяна отказала Онегину? благородно ли поступил Печорин с княжной Мери? Базаров — с Феничкой? счастлива ли в браке m-me Лопухова-Кирсанова? — несколько поколений должны были решить для себя и доложить экзаменаторам, отчего Илья Ильич Обломов не женится на Ольге Ильинской.
Причем ответ был, конечно, известен и непреложен, хотя полагалось получить его как бы заново, как бы собственным размышлением, лишь слегка подкрепляясь цитатами из Добролюбова.
Горе тому, кто вздумал бы предположить, например, будто этот брак не состоялся по тем же причинам — действительно важным, — по каким сорвалась и женитьба Подколесина, и что вряд ли следует припутывать сюда крепостное право. Дорога к высшему образованию закрывалась перед таким вольнодумцем впредь до его полного исправления.
Странная эта система работала, надо сказать, не хуже любой другой.
В частности, при всех недостатках прозы Гончарова, вялой и косной («Лишь только червь сомнения влез к нему в душу, им овладел грубый эгоизм», — это из «Обрыва». «В сердце у него проснулась и завозилась змея сомнения», — это из «Обломова», первое попавшееся. Проверьте сами, если давно не заглядывали: там таких цветов из промокательной бумаги — целые заросли. Только диалоги хороши — вернее, женские речи; да еще дядюшка Петр Иванович и бабушка Татьяна Марковна восхитительно забавны), — так вот, при всех недостатках этой прозы и несмотря на ее принудительно-предвзятое истолкование, предписанное официальной наукой, романы Гончарова, как и другие книги русской классики, все-таки заронили первое представление о человечности в умы юных жителей аморального, свирепого, лицемерного государства.
На исторической нашей судьбе это никак не сказалось, но в так называемой личной жизни многие, прежде чем притереться к реальности, мучились горестным и негодующим недоумением (столь сжато выраженным у Блока: «Разве так суждено меж людьми?») — недоумением совершенно непостижимым для тех, кому не посчастливилось в свое время (то есть гораздо раньше, чем разрешают, — и потому с сердцебиением) прочесть хоть что-нибудь похожее на сцену Райского и Веры над обрывом:
«Она бросилась к обрыву; но упала, торопясь уйти, чтоб он не удержал ее, хотела встать и не могла.
Она протягивала руки к обрыву, глядя умоляющими глазами на Райского.
Он собрал нечеловеческие силы, задушил вопль собственной муки, поднял ее на руки.
— Ты упадешь с обрыва, там круто... — шепнул он, — я тебе помогу...
Он почти снес ее, с крутизны и поставил на отлогом месте, на дорожке. У него дрожали руки, он был бледен.
Она быстро обернулась к нему, обдала его всего широким взглядом исступленного удивления, благодарности, вдруг опустилась на колени, схватила его руку и крепко прижала к губам...
— Брат! вы великодушны, Вера не забудет этого! — сказала она и, взвизгнув от радости, как освобожденная из клетки птица, бросилась в кусты...»
Нелепая сцена. Смешная. Дурно написанная. Незабываемая.
Истлевает пошлая фабула — остается музыка великодушного порыва.
Великодушие... Много ли было у нас возможностей догадаться, что значит это слово? Реализм работает главным образом в диапазоне от справедливости до милосердия.
Должно быть, не случайно все-таки Гончаров был однокурсником Лермонтова в Московском университете. Все три его романа разыгрывают в разных лицах знаменитое роковое стихотворение о том, что любить на время не стоит труда, а вечно любить невозможно, и жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг...
Помните горячечный, ожесточенный, сквозь удерживаемые слезы, разговор Веры с Марком Волоховым? Оба влюблены до безумия, и ничто, в сущности, не препятствует соединиться навсегда хоть завтра — бабушка, без сомнения, простит, а Райский будет шафером, — но даже и без венчания, в крайнем случае, можно, только бы Марк произнес это слово: «навсегда» (только бы Илья Ильич пообещал от всего сердца, что никогда не остынет, не заскучает, не задремлет), — но ведь эти несчастные эгоисты знают себя, и что вечно любить невозможно, а солгать — ни за что не солгут, а что останется от самого искреннего любовного признания, если отжать всю влагу самообмана? И вот молодой, безжалостно честный голос говорит из темноты:
« — ...Нет, не могу — слышите, Вера, бессрочной любви не обещаю, потому что не верю ей и не требую ее и от вас, венчаться с вами не пойду. Но люблю вас теперь больше всего на свете...»
Может показаться удивительным, что в жизни Гончарова было так мало любви, а в характере — ни капли великодушия. Досадно и жутко читать его письма, его цензорские отчеты, его «Необыкновенную историю» (невидимый враг притаился за спиной, заглядывает через плечо и гнусным, пронзительным шепотом повторяет каждую выводимую строку, чтобы все эти Тургеневы и Флоберы услышали и украли)... Но, наверное, так уж устроено — или задумано кем-то? — чтобы иной писатель воображением восполнял, приписывая персонажам, те самые черты, каких недостает его собственной личности. Это, должно быть, один из способов, используемых литературой для того, чтобы привнести в наше существование необходимый смысл.
Если бы жизнь подсылала нам сплошь таких людей, как Иван Александрович, — о ней не стоило бы и говорить, не то что сочинять романы.
Не будь на свете таких, как Гончаров, сочинителей, — жить не, стоило бы вообще.
СЧАСТЛИВЫЙ БАЛОВЕНЬ СУДЬБЫ
Судьба свои дары явить желала в нем...
А. П.
К этой нахохленной фигурке табличка привешена, боюсь, не та. Можно представить, с какой досадой — но и с каким восхищением! — принял бы сам Петр Андреевич известие, что навсегда зачислен в русскую словесность поэтом пушкинской поры. Еще бы не с досадой: на семь лет старше Пушкина, он и за стихи принялся семью годами раньше — и не кто-нибудь, а Карамзин и Дмитриев удостаивали похвалой. Но пускай, пускай это забыто, и Пушкин все тогдашнее затмил, однако ведь и после кончины Пушкина сорок лет еще рифмовал князь Вяземский, сорок лет! — и что же? Как современники пренебрегали, так и потомство знать не хочет?
Скачать книгу [0.22 МБ]