Еще бы! Какая удивительная семья!
«С этой минуты Александр Иванович стал у нас своим человеком. Отец захотел, чтобы я срисовала портрет с его любимца...»
Развитие лирической темы легко вообразить. Незабываемое случилось, по словам героини, лунной ночью в лодке посредине реки Москвы:
«...На глубоком месте я увидала прелестную белую кувшинку и вскрикнула от восторга. Полежаев перегнулся через весь борт, лодка сильно покачнулась в его сторону. У меня замерло сердце. Но...» И так далее.
Поэт обессмертил, что называется, другую сцену — тоже ночную, тоже на реке: дева купалась, а он, естественно, подглядывал, как она
...стыдливо обнажала
И грудь, и стан, и ветром развевало
И флер ее, и черные власы... —
и смертельный яд любви неотразимой его терзал и медленно губил, и прочее.
Днем тоже кое-что происходило. Иван Петрович попросил Полежаева незамедлительно создать что-нибудь серьезное — что-нибудь такое, чтобы уже ни у кого ни наималейших сомнений не осталось насчет образа мыслей автора. Иван Петрович, как выяснилось, был несколько знаком с графом Бенкендорфом — и теперь намеревался воспользоваться этим знакомством для спасения нового друга. Полежаев написал большое стихотворение — высокопарное и заунывное — ничего лучше и пожелать было нельзя (почти только такие теперь и получались), но, по мнению Бибикова, стоило бы подсластить: бездну отчаяния очень украсила бы искра надежды. Полежаев заупрямился — и пришлось Ивану Петровичу самому присочинить три строфы: он был отчасти тоже поэт, напечатал однажды послание к другу, а как-то раз в Английском клубе высказал Пушкину свое суждение о «Графе Нулине».
Коллективный шедевр, благоговейно перебеленный Екатериной Ивановной, отправился куда следует вместе с письмом, над которым добрейший Иван Петрович корпел три дня.
«Я припадаю к ногам Вашего Сиятельства, и как христианин, и как отец семейства, и, наконец, как литератор, заклинаю Вас принять на себя посредничество и добиться, чтобы он был произведен в офицеры. Спасите несчастного, пока горе не угасило еще священного пламени, его одушевляющего...» И все такое.
Идиллия в Ильинском продолжалась две недели. Остались от нее два стихотворения (Белинский, кстати припомним, их похвалил: дескать, всегда бы так чувствовал Полежаев — цены бы ему не было) — и засушенный лист кувшинки в одной заветной тетради — ну и письмо Бибикова в архиве, приоткрытом лет через сто новой властью.
Начало письма оказалось такое:
«Многоуважаемый Граф!
В 1826 году я первый обратил Ваше внимание на воспитанника Московского университета Полежаева. Разрешите мне также и в его пользу говорить Вам одним из первых...»
Этот Бибиков был в свое время полицеймейстером в Москве, потом вышел в отставку, а как прослышал, что Бенкендорф затевает Третье отделение, — попросился в сотрудники раньше всех — и, доказав свои способности разоблачением Полежаева, был зачислен. (Однако других крупных успехов не добился — и опять вышел в отставку, и тем же чином, бедолага.)
Если он был автором первого, рокового доноса, то, вероятно, и второй, не сработавший, — дело его же рук. Там похожий слог и точно такой же ход мысли: Московский университет раздувает искры либерализма, гнездящиеся в юных сердцах, — как доказательство предъявляю стихи Полежаева — правда, уже наказанного, — но не слишком ли балуют его в полку... (На первой странице доноса — чья-то карандашная помета: От Шервуда, — но стиль предателя декабристов несравненно ярче, и университеты были не по его части, а литературой он вообще не занимался, и с осени 1828 года находился в войсках, осаждавших Варну, — слишком далеко от Москвы, — а зато с Бибиковым до недавнего времени был неразлучен...)
Вообще-то наплевать, сколько было негодяев и как их звали. Но политические выпады, инкриминированные Полежаеву при жизни — погубившие его — а после Великой Октябрьской признанные важнейшей заслугой, — эти несколько строк добыты советской наукой из упомянутых доносов и в канонический текст внедрены посмертно.
А надобно заметить, что строчки эти, все как одна, выглядят удивительно неуместными. Когда философское, высокого слога, стихотворение «Рок» оканчивается бессмысленными словами:
И Русь как кур передушил
Ефрейтор-император, —
оно сбивается на пародию.
И когда жалобная-прежалобная мелодия «Цепей»: «Я увял, и увял / Навсегда, навсегда, / И блаженства не знал / Никогда, никогда» — внезапно прерывается барабанным боем в единственной строфе других, грубых очертаний:
Изменила судьба...
Навсегда решена
С самовластьем борьба,
И родная страна
Палачу отдана, —
это странно.
По правде говоря, и в поэме «Сашка» презренные палачи появляются не особенно кстати...
Так вот — не Бибикова, не Ивана ли Петровича это творчество? Мы ведь видели в Ильинском, что зуд подлога у старого шпиона был...
Во всяком случае, Полежаеву эти стихи приписаны лишь на том основании, что доносчики — не сочинители и не бывает дыма без огня.
Вот и задумаешься. В истории русской литературы Полежаев — персонаж необходимый. Из пространства Пушкина в пространство Лермонтова — стихи Полежаева единственный путь, и совершенно прямой. Но Полежаев, без сомнения, писал бы другое и по-другому, если бы полковник Бибиков не так пламенно мечтал сделаться генералом. Лучшее стихотворение Полежаева (единственное у него, где сострадание самозабвенно) — «Мертвая голова» — стало страницей «Хаджи-Мурата» и страницей «Приглашения на казнь»... — так что же получается? Что низкий осведомитель, почти наверное полубезумный, был тайным агентом Судьбы, доверенным лицом Неизвестного Автора?
Между прочим, сын этого самого Бибикова — помните юношу, обучавшегося ружейным приемам? — приятельствовал с Лермонтовым, и Лермонтов ему в альбом вписал какое-то стихотворение, — но альбом пропал.
ТЕОРЕМЫ ЧААДАЕВА
Масон. Франкоязычный литератор. Написал страниц триста, напечатал — тридцать, из них прочитаны многими десять; за каковые десять страниц заподозрен в русофобии; наказан.
Там было нечто вроде примечания, как бы отступление от предмета речи: втолковывая одной знакомой даме, что быть настоящей христианкой в миру хоть и трудно, однако возможно, только надо построже обращаться с собственной душой, — автор вдруг спохватывается: не сбился ли на пересказ банальной религиозной брошюры. Вот тут-то и вырываются эти роковые слова:
«Я знаю, что это старая истина, но у нас она, кажется, имеет всю ценность новизны. Одна из самых прискорбных особенностей нашей своеобразной цивилизации состоит в том, что мы все еще открываем истины, ставшие избитыми в других странах, и даже у народов, гораздо более нас отсталых...»
Подцензурный текст звучал мягче. Остановись Чаадаев тут, вернись он хоть на время в основной сюжет: реализация идеи христианства как смысл истории, — судьба Чаадаева была бы другая. Наша с вами, пожалуй, тоже. Мнительный, но тщеславный гвардии капитан предпочел продолжать движение: напролом, сквозь отрицательный, сквозь опасный пример — к высоте, только ему видимой. («С этой высоты открывается перед моими глазами картина, в которой почерпаю я все свои утешения; в сладостном чаянии грядущего блаженства людей мое прибежище...»)
Он считал себя автором одной мысли — одной, но страшно важной для всего мира, — причем уверен был, что в «Философических письмах к г-же ...» выразил ее вполне. Когда через полтора столетия книгу напечатали — обнаружилось немало занятных суждений, но «истина века» — эта единственная, ослепительная, неотразимая мысль так и не нашлась. То ли вдохновение обмануло Чаадаева, то ли от времени обесцветились чернила на рецепте, что выписал человечеству мнимый больной, — а это был рецепт христианского счастья.
Странное, не правда ли, сочетание слов? Сам-то Петр Яковлевич, как известно, зачем-то носил с собою повсюду рецепт на какой-то препарат мышьяка.
Но это уже после, потом... Когда он, бывший герой стихов Пушкина, сделался гоголевским персонажем. И не Маниловым, что было бы хоть отчасти поделом, — его объявили Поприщиным, ославили Собакевичем...
Отчего не допустить, что и впрямь не без воспоминания о мученике мартобря поставлен был злорадный августейший диагноз: «Смесь дерзостной бессмыслицы, достойной умалишенного»?
А «Ревизору» император аплодировал — и Чаадаев чуть не плакал: «...Никогда ни один народ так не бичевали, никогда ни одну страну так не волочили по грязи, никогда не бросали в лицо публике столько грубой брани, и, однако, никогда не достигалось более полного успеха... Почему мы так снисходительны к циничному уроку комедии и столь недоверчивы к строгому слову, проникающему в суть вещей?..»
Он умер, так и не догадавшись, что русская литература за него отомстит. Что десять страничек запрещенного старинного журнала отзовутся десятками томов, и писатели один другого гениальней целью жизни поставят — доказать хоть одну из двух теорем Чаадаева. Действительно ли Россия — факт географический только (игра природы, а не ума, как шутят в романах Достоевского)? Точно ли ей, тем не менее, суждено преподать миру великий урок (летит мимо все, что ни есть на земли, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства, — как сказано все знают где)?
Тютчев остроумно связал обе идеи — Солженицыну, боюсь, такое легкомыслие не понравилось бы: «Я не без грусти расстался с этим гнилым Западом, таким чистым и комфортабельным, чтобы вернуться в эту многообещающую в будущем грязь милой Родины».
Кроме шуток — обе теоремы решились в двадцатом веке сами собой: Россия воспрянула ото сна, как и предсказывал Чаадаеву Пушкин, — и на обломках самовластья построила ГУЛАГ — опять воспрянула — и его разрушила — однако ж не до основанья.
Третий, последний вопрос Петра Яковлевича остается без ответа:
«Кто знает день, когда мы вновь обретем себя среди человечества, и сколько бед испытаем мы до свершения наших судеб?»
Правда, в подцензурной публикации этих строк нет.
ТАЙНА КОЖАНОГО ЧУЛКА
Конечно же, Джеймс-Фенимор, а не Фенимор-Купер. Но американцы обходятся без черточки. На тридцать седьмом году своей непроницаемой жизни, добиваясь для путешествия по Европе дипломатического паспорта, он вписал в документы девичью фамилию матери как второе имя. Чтобы за границей вращаться в надлежащих кругах. Фонетика дворянская! Какой-никакой, а консул, да притом явно из старинной семьи, — а не просто мелкопоместный колониальный сочинитель.
Это был, надо полагать, воображаемый противовес титулу Вальтера Скотта.
В конечном итоге так и вышло: никто не говорит — сэр Вальтер, а про Купера каждый знает, что он — Фенимор!
Хотя из тридцати трех романов, написанных им за тридцать лет, хорошо если три остались в живых.
Благородная чепуха, театр чучел, великодушные жесты на фоне величественных пейзажей.
Кожаный Чулок — без страха и упрека, лучший из кем-либо когда-либо придуманных людей, — но нестерпимо, увы, словоохотлив, к тому же слезлив, да еще неграмотен, вследствие чего простоват; наконец, излишне почтителен с вышестоящими, — чуть ли не всю свою необыкновенную свободу тратит на роль преданного слуги!
Главное — что бы ни случилось, любой ценой доставить двух молодых леди — брюнетку и блондинку — в такое место, где они смогут наконец переменить белье и обнять седовласого отца.
Портрет блондинки: «Нежные краски неба, которые все еще разливались над соснами, не были столь ярки и прекрасны, как румянец ее щек...»
Портрет брюнетки: «На незагорелом лице ее играли яркие краски, хотя в нем не было ни малейшего оттенка грубости...»
Заодно уж и доказательство, что индейцы — тоже люди: «Под влиянием нежных отцовских чувств всякий оттенок свирепости исчез с лица сагамора...»
По-видимому, мистер Купер был графоман — но с добродетельным умом и, что важней, с необычайным даром воздвигать на пути персонажей внезапные препятствия в ту самую секунду, когда читатель изнемог.
Теперь подобные наркотики подешевели: промышленное производство, компьютерные игры, Дж. Хедли Чейз и все такое. А полтора века назад все просвещенное человечество зачитывалось творениями Купера, в одной России — человек пятьсот. И первый российский критик восклицал: выше — разве что Шекспир!
Но едва ли эта слава дочадит до новой круглой цифры. Уже и сегодня мало кто вспомнит: откуда такое прозвище — Кожаный Чулок?
Видишь ли, Чижик: на старости лет любимый герой Фенимора Купера нажил ревматизм, ведь в канадских лесах суровые зимы. И чтобы коленям было не так больно и холодно, этот самый Натаниэль Бампо носил поверх мокасин длинные гетры из оленьей кожи.
Вот его и дразнили Кожаным Чулком.
По правде говоря, в детстве я пытался подражать его неслышной походке и беззвучному смеху. Он ничего не боялся! Он так хорошо стрелял! Он был самый одинокий человек на свете.
ЧЕРНЫЙ ЦВЕТОК
— Стану я стрелять в такого дурака! — сказал, как бы секунданту, Лермонтов звонко, и это были его последние слова.
Дурак не принял подачу — и не захотел догадаться, что самое время тоже какую-нибудь фамильярную грубость рявкнуть в ответ, чтобы все рассмеялись, — а там еще пара сердитых реплик — насчет старинных приятелей и кто паяс, а кто не понимает шуток, — и все-таки впредь настоятельно попрошу, — и ужинать, господа, поехали скорей, ведь ливень! Воображая себя Героем Нашего Времени и почему-то братом княжны Мери, дурак подошел поближе с воплем: «Стреляй! Стреляй!» — и спустил курок. Еще несколько минут Лермонтов, пробитый насквозь, молча содрогался в желтой грязи; приемы новейшей беллетристики позволяют допустить, что он успел завоевать европейскую славу и дважды, как Байрон, жениться, — и прочесть напечатанными все свои ненаписанные стихи.
А нам их не вообразить: кажется, что за последние три года он выговорил все, что хотел, — и так, что лучше нельзя.
Детские сюжеты, блеклые рифмы, громкие фразы — байронизм, православие, народность! — но никогда и нигде не звучала по-русски столь неистово и нежно высокопарная музыка обиды и свободы.
Положим, неуклюжий Полежаев тоже умирал от жалости к себе, — но тот рвался из рук палача по имени Рок и хрипел: за что? — смертный пот последней надежды, жадные жесты деревянного ямба, стучит полковой барабан.
Также некто Жозеф Делорм, страдая в нищете чахоткой, разводил в самодельных жардиньерках плакучие метафоры одиночества, — и самые трогательные Лермонтов сорвал.
«...Нет, невидимая рука отстраняет меня от счастья; у меня словно клеймо на лбу, я не имею права соединять свою душу с другой. Прикажите оторванному от дерева листу, летящему по ветру и плывущему по волнам, пустить в землю корни и стать дубом! Вот я — такой мертвый лист. Еще какое-то время я буду катиться по земле, а потом размокну и сгнию.
— Но ведь она-то, она же будет плакать, если ты промолчишь! Став женой другого, она будет всю жизнь сожалеть о тебе, ты сломаешь ее судьбу.
— Да, она с неделю поплачет от грусти и с досады; сначала она будет то краснеть, то бледнеть при упоминании моего имени, даже, наверное, невольно вздохнет, узнав о моей смерти. А следующей ее мыслью будет: "Как хорошо, что я вышла замуж за другого — он-то жив!"»
Это из дневника Делорма, последняя запись: в октябре 1828-го молодой человек скончался. Его никогда и не было: его жизнь, смерть, стихи, прозу сочинил парижский студент медицины г-н Сент-Бёв, разыграв на романтическом клавире «заблуждения жалкой молодости, оставленной на произвол страстей», — как выразился в 1830-м Пушкин, одобряя, впрочем, «необыкновенный талант, ярко отсвеченный странным выбором предметов». Сент-Бёв избавился таким способом от меланхолии, заодно и от бедности (а тяжба Делорма с судьбой была, в сущности, денежная; Полежаев, тот требовал от нее дворянского герба, — то есть оба искали покоя): вышел в люди, даже в литературные критики, стал впоследствии академик, сенатор, грузный толстяк, — словно и не отрывался от ветки родимой. Его метафоры оплатил жизнью — другой. Лермонтов предпочел последовать за Печориным.
Умный человек всего умней бывает лет в двадцать семь. Тогда он знает все — и что вечно любить невозможно.
Он только не владеет искусством обращения с дураками — и не желает его изучать, почитая презренным и скучным: «надоело! Всё люди, такая тоска, хоть бы черти для смеха попадались».
Зато изощряет стратегию против дур: «ах!!! я ухаживаю и вслед за объяснением говорю дерзости; это еще забавляет меня немного, и хотя это не совсем ново, но по крайней мере встречается не часто!.. Вы подумаете, что за это меня гонят прочь... о, нет, совсем напротив... женщины уж так созданы...»
Умный человек обычно думает о себе, что он очень умный, и что дураки его не любят именно за это (а значит — понимают! Не такие уж, выходит, они дураки!), лестная такая неприязнь его до поры до времени смешит.
А на самом деле дурак об умном полагает, что он просто наглый. В превосходящую силу чужого ума никто не верит, поэтому ненавидят не за нее; но когда спасение справедливости становится делом чести — совесть молчит.
Печорин это как будто понимал. И сумел перешутить Грушницкого. Лермонтову не удалось.
Скачать книгу [0.22 МБ]